Герман Гессе - Магия книги
Теперь у нас есть почва под ногами. Следующая немецкая прозаическая книга называется «Страдания юного Вертера». Сильнейший образ страстного молодого чувства, первый полный расцвет юношеского языка Гёте, эта в прошлом модная книга и поныне пользуется любовью у молодежи. Гёте, автору более великих произведений, в дальнейшем так и не удалось еще раз создать столь совершенную малую форму, прозаическую книгу, рожденную на одном жарком дыхании и вплоть до каждой фразы, до каждого огреха преисполненную столь стремительного, всеувлекающего потока сверхнапряженного чувства. Мне никогда не приходилось защищать «Вертера» от уничижительных суждений. Зато я часто встречался с жестким и почти пренебрежительным неприятием «Вильгельма Мейстера», а также «Избирательного сродства»; способные молодые люди клеймят эти произведения за нечеловеческую холодность, за «нестерпимо поучительный гувернантский тон». Это совершенно неверно по отношению к первой части «Вильгельма Мейстера», которая начинается с чрезвычайно родственной «Вертеру» теплотой и в каждой детали насыщена трепетным чувством. И только последующие части теряют эту теплоту и пленительную непосредственность, становясь безучастными и статичными, автор подолгу начинает останавливаться на абстракциях, то тут то там выводя чуть ли не аллегорические персонажи. Нередко отчетливо ощущается, что рука писателя стареет, что бразды рассказа она подбирает вновь, словно после утомительных побочных дел, как бы нехотя, лишь подчиняясь безрадостной дисциплине. Одна из глав начинается, к примеру, так: «Чтобы польстить обычаю уважаемой публики…» или «Чтобы не судить о нем, однако, превратно, мы должны направить свое внимание на происхождение и жизнь этого достойного, достигшего уже немалого возраста человека». Все это, несомненно, могло бы быть поживее, не излучать такой утомленности, не производить впечатление порою даже склеротичности. Но к этому великому произведению надо бы попытаться подойти иначе: с удовольствием прочтя «Годы учения», дышащие в целом свежестью юношеского чувства, отложить книгу и подождать, пока само собой не проснется любопытство, потаенный интерес к тому, как же будет дальше плестись эта ткань, что же в конце концов получится из столь многочисленных нитей. И тогда в тебе возникает чувство, которое, нарастая и постепенно гася раздражение, приведет к пониманию того, насколько стоек был автор в своей грандиозной попытке создать историю становления человека, предпринятой им в плодотворные годы юности, как преданно все чаще и чаще возвращался он к ней с годами и десятилетиями. И по отношению к идее строительства столь огромной башни было бы несправедливо осуждать за недостатки в деталях, за то, что не заполнены какие-то части каркаса. В упрямой верности авторов своим произведениям, которые и завершить-то невозможно, я сам с годами все больше нахожу нечто стоящее выше всяких умений и талантов — огромное напряжение духа в жажде укротить жизнь и упорядочить хаос. И все же читать «Мейстера» не надо уговаривать никого: ведь, чтобы произведение это принесло человеку плоды, необходимы годы. Но уклоняться образованным людям от «Избирательного сродства» я бы не разрешил. Оно не просто произведение Гёте, не просто вместилище его глубоких познаний, высокой нравственности и жизненной силы. Оно еще и образцовый роман, совершенное по форме творение, и «прохладность» его, на которую часто ссылаются, — не отстраненность, не старческое малокровие, а строгая, кристально чистая атмосфера потрясающей сосредоточенности и самообладания. Книга преисполнена потаенного тепла! Потому что преисполнена любви — любви уже не юноши, не прекраснодушной мечтательности, а куда более глубокой, выстраданной, дорого доставшейся, жизнеутверждающей любви мудреца, познающего мир. В том, что последующие поколения немецких писателей взяли за образец «Вильгельма Мейстера», а не «Избирательное сродство», у которого как романисты они могли бы научиться большему, — перст судьбы и глубокая необходимость. Но умению делать романы они предпочли далекие странствия, предпочли соизмерять себя с несоизмеримым. «Избирательное сродство» как пример совершеннейшей книги классической эпохи стоит абсолютно особняком и на диво — среди сплошь проблематичных произведений. Единственный из живущих прозаиков, чье имя в этой связи я из благодарности хотел бы назвать и кто в своих лучших произведениях напоминает порою одинокое «Избирательное сродство», подобно тому как малое напоминает великое, — это Эмиль Штраус.
Известно, что роман пытался создать также и Шиллер. «Духовидец» неплох, хотя, собственно говоря, он скорее просто блестяще написан и в первой части его есть нечто от добротной, развлекательной книги, что опьяняет при чтении. Но он недостаточно завершен, и шиллеровский дух присутствует в нем лишь наполовину.
Как прозаик стал не нужен ныне и Виланд, хотя в истории романа и он занимает определенное место. С наслаждением читаешь его добротные аттические фразы, с удовольствием следишь его остроумие. Но он не излучает ничего существенно характерного, он был в конечном счете лишь виртуозом, и лучшее, что создано им, заключено в «Обероне» и прочих стихах.
Сюда же относится и Музеус, рассказчик со вкусом и уверенным стилем, но гладкость его выдает не только умение ловко избегать трудностей, но зачастую и недостаток природной энергии. Исключение составляют сказки, в которых его манера хотя и пробуждается, выводится из расслабленного состояния мощью самого материала впечатляющих результатов все равно не дает. Так возникло нечто во многом чарующее, более подлинное, чем прочие его сочинения, но совершенно неискреннее; материал заключен в прочную, хотя и не совсем адекватную форму, и просматривается так же отчетливо, как комар в янтаре.
Хорош «Антон Рейзер» Морица, так называемый «первый психологический роман». Неслыханная до той поры правдивость в подробнейшем изображении пережитого делает эту книгу ценной и ставит ее в один ряд с достовернейшими, какие у нас только есть, записями юношеских воспоминаний.
Несмотря на богатство тогдашней немецкой литературы, прозаические произведения нашего восемнадцатого века по сути все же близки к друг другу. Можно назвать еще Гермеса и Тюммеля. Нежное мгновение еще трепещет у меня в руках от «Жизненных путей» Хиппеля. Эта книга тоже, наверно, обречена на забвение, но она очень мила, умна и талантлива.
Я чуть не забыл того, о ком здесь надо сказать непременно — о веселом озорнике, последыше из семейства Шельмуфского, об «Удивительных путешествиях и приключениях Мюнхгаузена». По-настоящему так и не стало известно, кто, собственно, отец этого жизнеспособнейшего бастарда. Бытовала легенда, которую охотно принимали на веру и которая, видимо, сохранится. Книга якобы выдумана из чистого баловства в Гёттингене около 1785 года знаменитыми своим шалопутством поэтом Бюргером и профессором Лихтенбергом. О том, что это, кажется, не совсем верно, недавно дал краткую справку Пауль Хольцхаузен в послесловии к неплохому изданию «Мюнхгаузена». Хотя и не Бюргер выдумал этого враля, немецкая литературная запись принадлежит все же ему. И несчастливец Бюргер, как бы в противовес трудностям, с которыми, несмотря на всю гениальность, творчество его прокладывало себе дорогу в постоянной борьбе, раскрываясь лишь перед теми, кто проникали в него глубоко и терпеливо, придал своему небольшому произведению такую форму, что из сомнительного пантеона литературы оно вскоре перешло в дома народа и стало просто безымянно странствующей народной книгой, подобной «Уленшпигелю»[29] или «Шильдбюргерам»[30].
Питаемый Гёте рождается новый дух, «романтизм», о котором говорится так часто. В него до безумия, до пресыщения можно влюбиться и, превозмогая дурман, можно вновь далеко уйти от него. Но изжить его просто как нелепую болезнь было бы примерно то же, что объявить досадной ошибкой существование дедов. Ведь именно потрясающей плодотворности эпохи романтизма мы и обязаны появлением блистательной вереницы замечательных произведений.
По истории, надо бы сейчас сказать о Гёльдерлине. Но его «Гиперион» не относится к книгам, которые обычно рекомендуются читателям. По крайней мере, он не для тех, чью душу не задевает эта возвышеннейшая тоскующая песня! Мы же, другие, вновь и вновь возвращаемся к его прекрасной печали и навсегда сохраняем в душе пафос его удивительной музыки.
Тем с большим удовольствием рекомендуют обычно Жан Поля. Натурам поэтическим — для наслаждения, меланхолическим — как неисчерпаемый источник бодрости, филистерам — как чудодейственный горчичный пластырь. Жан Поль единственный немецкий писатель, у которого есть все прелести, все таланты, все задушевнейшие чувства романтизма и над которым распахнута прохладная высота звездного неба классического немецкого гуманизма. Кому, как не Жан Полю, немцу в каждой добродетели и каждом пороке, неисправимейшему идеалисту, как нельзя хуже воспитанному мальчишке-сорванцу и одновременно человеку матерому, следовало восстановить в правах чуть ли не дефективную историю немецкого романа-неромана и обнести ее солнечным и лунным нимбом кому, как не ему, нашему величайшему дилетанту и величайшему мастеру? К четырехтомному роману с сотней персонажей потехи ради навешивает он еще двухтомное «юмористическое приложение», сколь прекрасное, столь же и лишнее. И в тот миг, когда мы чувствуем, что хорошо сошлись с этим славным малым и уже вовсю хохочем над его неистощимыми анекдотами, непостижимый, он вдруг выпрямляется и, весь как грозное божество или по меньшей мере Иоганн Себастьян Бах, своими большими глазами вскидывает на нас взгляд, преисполненный величественнейшего человеческого достоинства. Рассказать о Жан Поле на сотне страниц столь же невозможно, как и в двадцати строках. А зачем это, собственно, делать? Когда разум склоняется перед тем, что превыше всякого разума. Знать одну из его книг и знать хорошо — обладать величайшим богатством, которого никогда не убудет, сколько из него ни черпай. Возьмите хоть «Озорные годы», хоть «Квинта Фиксляйна», «Зибенкеза» или «Вуца».