Юрий Карякин - Достоевский и Апокалипсис
И мать (про себя): «И как это у него все хорошо выходит, какие у него благородные порывы…»
С такой доверчивостью, с такими «движениями» и князь Мышкин заговаривает с людьми — любыми людьми. И Смешной человек (после сна своего)…
И не этот ли пронзительный мотив слышится в маленьком — в четыре строки — стихотворении Уитмена «Тебе»:
Первый встречный, если ты, проходя,захочешь заговорить со мною,почему бы тебе не заговорить со мною?Почему бы и мне не начать разговора с тобой?
Конечно, вовсе не об уличном пении речь. Тут мечта о братстве и вырвалась наконец — проговорилась. Тут мармеладовское «некуда идти!» звучит. Тут и собственно достоевское: «Когда же пресечется рознь, и соберется ли когда человек вместе, и что мешает тому?» (23; 63). Тут и из судьбы его личной — Достоевского, — наверное, что-то откликнулось.
И тут извечная реакция наша — на человеческий порыв, на искренний голос другого: дикое удивление и страшный испуг…
«Любите вы уличное пение?..»
Невозможно забыть этот голос, мотив, звук.
Впечатление такое, будто сыграна маленькая-маленькая трагедия (по Моцарту и Пушкину), в которой — дыхание трагедии великой, всечеловеческой.
«Я люблю, как поют под шарманку…»
Впечатление такое, будто играет-сочиняет эту сценку сам Моцарт (судя по рассказам о его непревзойденных экспромтах).
Или — сам Пушкин:
…И выстраданный стих, пронзительно-унылый,Ударит по сердцам с неведомою силой…
«…знаете?..»
Какой ребенок таится в человеке. Какого ребенка он убивает в себе.
И вот-вот струна опять порвется и Раскольников, словно проснувшись в страшную явь, закричит: «Только бы жить, жить и жить! Как бы ни жить, — только жить!.. Экая правда! Господи, какая правда! Подлец человек! И подлец тот, кто его за это подлецом называет!..»
Непостижимая глубина проникновения в душу человеческую.
И непостижимое мастерство, приоткрывающее нам эту глубину.
«Любите вы уличное пение?.. Я люблю…»
Часы с глобусом
Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение.
Во время решающей «пробы» Раскольников оставляет у процентщицы серебряные часы, получив за них рубль пятнадцать копеек (при вычете процентов за месяц вперед да еще с учетом вычета процентов за прежде заложенное кольцо, сестрин подарок).
Незначительная, случайная деталь? Деталь хотя и точная, достоверная, выразительная, но все же исключительно «бытовая»?
Но ведь этот заклад — выражение уже давно произошедшего заклада души — черту, то есть перед нами — классическая фаустовская тема, и она же, конечно, классическая русская фольклорно-православная тема. Все преступление и происходит, если вслушаться, под ее аккомпанемент:
«Не рассудок, так бес!»
«Кстати, Соня, это когда я в темноте-то лежал и мне все представлялось, это ведь дьявол смущал меня? а?»
«…я ведь и сам знаю, что меня черт тащил».
«А старушонку эту черт убил, а не я…»
Случайно ли, что после заклада часов он окончательно и сбивается во времени?
Через бытовое (как всегда у Достоевского) проглядывает, проступает, разверзается — бытийственное.
У Раскольникова уже нет своих часов. Время играет им, швыряет его, «дует, плюет на него».
Почти весь следующий день после заклада (день убийства) он проспал, потом — грезил в полусне (оазис, голубая вода, золотой песок)… «Вдруг он ясно услышал, что бьют часы. Он вздрогнул, очнулся, приподнял голову, посмотрел в окно, сообразил вовремя и вдруг вскочил, совершенно опомнившись, как будто кто его сорвал с дивана». Било шесть. Он в страшной лихорадке делает петлю для топора, вытаскивает заклад… «Только что он достал заклад, как вдруг где-то на дворе раздался чей-то крик:
– Семой час давно!
– Давно! Боже мой!
Он бросился к двери, прислушался, схватил шляпу и стал сходить вниз своих тринадцать ступеней, осторожно, неслышно, как кошка».
И все свои — тринадцать же — дней романа он проводит в таком же тумане, в смешении бытия с небытием, в безысходной путанице времени.
В заклад он оставил старые серебряные часы — подарок отца.
Опять бытовая, точная деталь — и всё? Да нет же! Нам трудно сегодня представить себе, что это значило для людей, особенно для таких людей, в те времена (и что тогдашний читатель воспринимал как само собой разумеющееся). Такие подарки, в те времена, в провинциальной, может быть, учительской семье (а отец еще и сочинитель — Белкин, не нашедший своего «издателя») — это целый нравственный ритуал. Это завещание и присяга на память о предках, на верность простым, надежным и, казалось, вечным добродетелям. Можно вообразить себе, какие слова были сказаны (или промолчаны), когда происходил этот ритуал, с какими чувствами он готовился, ожидался, был исполнен.
Заклад таких часов, для таких целей (сначала «проба», потом убийство) — знаменателен.
Кстати, грешный и простодушный раскольник Миколка, почти земляк нашего Раскольникова, тоже свой крест серебряный на постоялом дворе заложил.
А другой Миколка, из сна?
«— Секи до смерти! — кричит Миколка, — на то пошло. Засеку!
– Да что, на тебе креста, что ли, нет, леший! — кричит один старик из толпы».
А он ее уже оглоблей бьет и ломом, наконец, забивает…
«— Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! — кричат из толпы уже многие голоса…»
Часы Раскольникова — не просто механизм, отсчитывающий минуты (циферблат, стрелки), это — знак воли на добрые дела, на доброе живое время. Часы такие — это своего рода талисман семейный, это — как крест фамильный.
Вот какие часы заложил Раскольников, перед тем как взять топор, для того чтобы взять его. Вот без каких часов он остался. Вот какие нити кровные, корни какие он рвет.
Недаром Раскольников говорит Разумихину: «Я трепетал давеча, что мать спросит взглянуть на них, когда про Дунечкины часы заговорили. Единственная вещь, что после отца уцелела. Она больная сделается, если они пропадут!»
И вот еще одна деталь: «На оборотной дощечке их был изображен глобус».
Для современного человека это сухая мертвая аллегория, но опять-таки в те времена, в таких семействах, у таких людей — о, эта «аллегория» была напоена трепещущим живым смыслом. Глобус на часах, на часах, подаренных отцом, — это знак духовно-нравственной ориентации во времени и в мире, в «глобусе».
Такие часы можно сравнить с теми особыми средневековыми зеркалами, в глубине которых мерцало звездное небо или изображение Земли-глобуса или проступали другие знаки времени в вечности; иначе говоря, обозначались духовно-нравственные координаты, в которых существовал, которыми определялся тогда человек. Он смотрел на себя в зеркало — смотрелся, — и что видел? Себя — в бесконечном мире. Свое достоинство или свою недостойность. Зеркало это и было мировоззренческим, духовно-нравственным зеркалом, зеркалом совести. Было пророческим и вызывало на исповедь… Быт еще оставался прочно, насквозь бытийственным: быт-бытие.
Часы с глобусом… Глядел же на эти часы и отец-сочинитель. Глядел и сын его, тоже сочинитель, который уже иначе, чем «глобально» (как говорят нынче), не умел, не хотел и не мог мыслить. Глядел и — увидел, что в этом мире, в этом «глобусе», никакого «всеобщего счастья» не дождешься и нельзя терять времени: «Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить». Глядел, глядел и решил: нельзя жить по этим старинным часам: и время, мол, иное, и «глобус» нужно иной сочинить (и статью новую — вместо повести отца).
И последние сны Раскольникова — разве это не своего рода новый «глобус», разве это не его собственный, им созданный, им сочиненный «глобус», «глобус» всеобщего преступления-самоубийства: «…весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве. <…> Все и всё погибало…»
О часах еще однажды упоминается во время первой встречи Раскольникова с Порфирием — и больше ни разу (хотя по закону он их мог получить, выкупить обратно). Но это-то опять и знаменательно! По этим часам все равно теперь не жить. А по каким?
«Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом».
Часы подвига, время подвига, «глобус» подвига — еще впереди.
Глава 5
Роман («Казуистика»)
Возникает все же вопрос: однозначность истинных мотивов преступления — не слишком ли это просто? Однако ведь и сама борьба двух целей, двух законов в душе Раскольникова, если ее обнажить, если сбросить с нее все и всякие покровы, в самом деле — до ужаса — проста. Вся сложность как раз в том, что понять и принять эту простоту чрезвычайно трудно: она запутана сложнейшим самообманом. В этом-то смысле и надо, наверное, понимать стихи М. Петровых: