Валерия Пустовая - Великая легкость. Очерки культурного движения
Сколько ни повторяет автор: «Думай своей головой!» – читатель чувствует, что наиболее обаятельный персонаж в книге склонен думать меньше всего. Самая юная героиня «Пыльного дня» не отличает «Илиаду» от ученого Элиаде – ей под стать внучка Ева листает Библию в ванной, размышляя, что Екклесиасту неплохо было бы полечиться от депрессии. Беспамятство и невежество хотят изобразить фирменным знаком поколения, но оно вывертывает насмешку: «Я пуст». Это вскользь брошенное в «Кедах» признание – идеология поколения, переросшего романтический конфликт личности и мира. Пустота удерживает личность открытой для всего нового, и Ева поражает воображение переодеваниями, быстро найденными решениями, скоростной дружбой с едва знакомыми людьми, венчая свои приключения сменой страны проживания, языка и нескольких преданных ухажеров.
Бабушка Вигнатя нагружена знаниями – а Ева позитивом, Вигнатя подозрительна – Ева найдет подход к любому, Вигнатя прогоняет верную домработницу – Ева щедро одаривает случайно встреченных мальчиков-сирот. В новом мире Ева ориентируется куда лучше бабушки, устроившей кастинг сиротинушек в «Макдоналдсе» и метро. Что делать, если Библия для навигации в электронном мире неприменима и Екклесиаст не вписывается в позитивный настрой? Приоритеты автором расставлены четко, не отпереться, и когда Вигнатя заговаривает о духовности, нам хочется переключиться на Евино «олеолеоле». А девичьи шуточки о том, что апостолам стоило бы взять в дорогу «аптечку, кредитку и запасные трусы», начинают казаться житейской сметкой.
Притча о Библии в эсэмэсках не учит духовности. Она рассказывает о том, как аналоговая бездуховность сменяется цифровой. И вся мораль романа укладывается в доказательство правоты этой смены – старого новым, бесплодного расцветающим. Поэтому эпилог жизнерадостного романа скептичен: в приобретениях и потерях, розданных авторам много наворотившим героям, нет и следа возмездия. Вслед за своей героиней Ая эН убеждает нас принять жизнь как есть: несправедливой, случайной, выигрывающей за счет чьей-нибудь смерти, бесцельной. А значит, оторванной от священного закона. Удивительное это ощущение – над открытым обществом закрывшихся небес.
Меч сироты: детство десятилетних
Пока состоявшиеся тридцатилетние с безмятежными двадцатилетками выясняют, кто из них имеет больше прав на новый мир открытых возможностей, под сам этот мир ведется подкоп.
Ощущение это наглядней всего передал Пелевин в романе «S.N.U.F.F.», изобразив открытое общество всего-то искусственным шаром, готовым упасть на одичавшую землю, где моль, ржа и варвары истребляют цифровые сокровища цивилизации.
Резервации открытых возможностей противостоит куда более обширный мир горя, нищеты, закрытого будущего. Вот в повести Сенчина подруга москвички Даши из захолустного городка до дурноты заваливает ее местными страшилками вроде «одна девочка в прошлую субботу пошла из Кривеля…» – конец додумайте сами, в повести только один из мрачных вариантов. Вот благополучная Ева устраивает голодным мальчикам, приехавшим в Москву, честно, на лечение, рейд по настоящему детству – в колбасных и игровых отделах гипермаркета. Вот парень с разъезда Ломы влюбился в городскую девчонку…
Эдуард Веркин считается детским писателем, самым знаменитым из новых. Психологически его проза и впрямь остановилась в возрасте тинейджерской войны. А все-таки взрослого читателя тянет в этот максималистский, агрессивный мир, и сам Веркин не вполне уверен, что из его мальчишечьей утопии стоит вырастать.
В повести «Друг апрель» взрослых нет. Это вообще главное условие актуального художественного разговора о детстве. Безграничность самовыражения молодого героя настойчиво связывается с сиротством. Безотцовщина – с богооставленностью. Вместо острова Небывалого, куда бедовые мальчики сбегали от нянек, возникают вполне реалистические поселения, где наставники повыродились сами. Из другой, заграничной жизни позванивают отпрыскам отец Гриши в «Кедах», мать Евы в романе Аи эН. Это входит в традицию, и вот уже сам Гриша, узнавший, что бывшая подруга ждет ребенка, кричит, мол, «не хочу быть отцом». Своего героя Веркин окружает взрослыми, как оккупантами, но разве кто-то из них достоин занять место главы и защитника: сгинувший в тюрьме отец, допившаяся мать, слепая бабушка, наивная соцработница, дядя-аферист?
Только кажется, что история Аксена с разъезда Ломы – про обделенного подростка. На самом деле она про подростка одаренного и сильного настолько, что смог сохранить себя, младшего брата и любовь к навсегда уехавшей девочке – вытащить все чистое и драгоценное из ямы, вырытой для него взрослыми. Он думал, что подвиг его в том, что «всегда побеждал» – дрался до крови со сверстниками и старше, но истинную победу доставила ему доблесть тихая и трудная.
«Друг апрель» – повесть о несгораемом запаснике света в том, кто отважится ждать даже в условиях отключенного будущего. В образе поселения, где дети выходят «подышать» проносящимися поездами, чтобы передохнуть от давления застывшего времени, Веркин концентрирует самоощущение большой заброшенной страны.
Аксен принимает роль взрослого, но его сила и мужество имеют значение только в закрытом мире ломовского детства. Детства потому и героического, что сиротского – кроме Аксена, никого и нет между его младшим братом, еще верящим в сказки о призраках и вечно живущем Гагарине, и подбирающимися к нему байками старших родичей: «Не украл – не пообедал». В брошенном месте, где не рождаются дети и не останавливаются поезда, брошенному ребенку Веркин дает возможность вырасти в эпического героя, наводящего ужас на городских сверстников и даже в прятки играющего, как в войну. Из эпилога ломовское детство и впрямь выглядит героическим мифом – о времени, когда любят навечно и верят, что можно победить целый мир.
Язык мифа подходит поколению брошенных детей, переживших иллюзии общества безграничных возможностей. Попытки осовременить античные предания в спектакле «Метаморфозы», поставленном Давидом Бобе и Кириллом Серебренниковым в Гоголь-центре, кажутся лишней работой. Драматург Валерий Печейкин умело пересказал Овидия для сцены, сочетая гекзаметр с разговорной речью, языческие таинства и реалии России нулевых. Однако по ходу спектакля выясняется, что нам не нужны намеки на нефтяную империю, болтовня о геях и аккаунт Эвридики в социальной сети, чтобы почувствовать мифы о превращениях своими.
Спектакль заслуживает премии уже за идею: метаморфозы раскрылись как живой кровью пульсирующий миф поколения. Герои Овидия предстают подростками, забытыми отцами и богами в мире, где можно все. Это брошенный мир цивилизации, ее постистория: спектакль позволяет увидеть, как над грязевой бездной загорались первые светильники разума и как человеческое сознание расползается обратно в слякоть. Битые машины, оборванный целлофан – пейзаж для полутвари, персонажа, остроумно введенного в миф драматургом и режиссерами. Полутварь воплощает итог превращений, которым подверг человек свое, по выражению Овидия, «высокое лицо». Этот выверт постгуманизма вызывает в спектакле особенное сочувствие еще и потому, что ответственность за унизительную метаморфозу целиком возлагает на умолкнувших богов.
Метаморфозы Овидия случаются во имя сохранения гармонии, исцеляя мир от чрезмерности и разрыва. Команда Серебренникова поворачивает мифы другой стороной, концентрируясь на моменте преодоления человечности. Максимализм страстей – самостоятельная ценность в мире, узнавшем вкус безграничных возможностей. Здесь главная метаморфоза – это переход полноты свободы в физиологический страх, бессмертной силы желания – в отвратительный акт насыщения. Об этом беззвучная, на долгие минуты, сцена перемены полов – когда мужчина и женщина полностью и не красуясь раздеваются и обмениваются одеждой. Об этом приправленная вокалом, как рана солью, сцена казни Марсия – я видела молодую пару, выбежавшую из зала до того, как додекламировали медицинское описание происходящего и вымазали ведро с красной краской. Об этом дико притягательный монолог Прокны, бескомпромиссной в любви к сестре и в мести за нее. Из высокого света античной классики спектакль скатывается в животную немоту, актеры то и дело срываются в погоню или дворовую драку, давая выход энергии, которой не хватает слов.
Не вполне совершенные боги над миром не вполне человечных людей – спектакль тянет вниз, он тяжелеет, как песок, напитанный морем, и наконец его заливает потоп. Вот последний символ, довершающий актуальный образ детства: куда ни глянь, ожидают конца. О катастрофе болтают школьники Сенчина, читают в выброшенных газетах братья Веркина, скроллят профетические странички продвинутые детки Аи эН, смыть пыльное время мечтает героиня пьесы Денисовой, и даже по виду мало включенный во внешний мир герой пьесы Стрижак замечает: «Все равно будет конец света, так я лучше повеселюсь». Не секрет, что модные ожидания революции того же корня: затянувшееся детство цивилизации слишком многим хочется прервать. Не исправить, не навести справедливость, нет – полностью обнулить. Дети открытого мира сами лепят ему айсберг, и художникам остается только делать ставки, как это будет: смута, взрыв или зима близко.