Сьюзен Зонтаг - Избранные эссе 1960-70-х годов
Канетти - скорей “ушеслышец”, чем “очевидец”. Кин в “Аутодафе” время от времени пробует почувствовать себя слепым, открыв, что “слепота - это орудие против пространства и времени, и вся наша жизнь - одно долгое ослепление”. Особенно после “Массы и власти” - в книгах с характерными названиями “Голоса Марракеша”, “Недреманное ухо”, “Язык-освободитель” - Канетти подчеркивает моралистическую роль уха и (продолжая вариации на тему ослепления) явно третирует глаз. Разговор о самом важном у него - хотя бы под видом метафор уха, рта (языка) или горла - немедленно переходит в похвалу слуху, речи и дыханию. Когда Канетти замечает, что “самые оглушительные у Кафки слова - это слова о вине перед животными”, прилагательное воспроизводит тот же неотвязный мотив.
Что здесь слушают - это голоса, и воспринимаются они ухом. (Ни о музыке, ни о каком другом из несловесных искусств у Канетти речи нет.) Ухо же - орган внимательный, скромный, более пассивный, более непосредственный и не такой разборчивый, как глаз. Не доверяя глазу, Канетти не желает иметь ничего общего с эстетской изощренностью чувств, как правило, превозносящей истину и удовольствия видимого, иначе говоря - поверхности. Возвращение суверенных прав слуху - навязчивая, сознательно архаизируемая тема позднего Канетти. Этим он исподволь восстанавливает архаический разрыв между еврейской и греческой культурами, противополагая культуру уха культуре глаза, а этику - эстетике.
Канетти приравнивает знание к слушанию, а слушание - к способности все слышать и на все откликаться. Урожай необыкновенных впечатлений, собранный за поездку в Марракеш, для Канетти объединяется такой характеристикой, как внимание к “голосам”, которое он пытается в себе воспитать. Внимание и есть внешний сюжет книги. Рассказывая о бедности, нищете и уродстве, Канетти все время старается слушать - быть на самом деле внимательным к словам, крикам и нечленораздельным звукам “на грани существования”. Его эссе о Краусе - портрет того, кто воплотил для Канетти идеальный слух и идеальный голос одновременно. Канетти отмечает, что Крауса преследовали голоса, что уши его были всегда открыты и, вместе с тем, что “по существу Краус был оратором”.Сравнение писателя с голосом - метафора настолько стертая, что есть риск пропустить мимо ушей смысл (и притом буквальный смысл!) того, что здесь имеет в виду Канетти. Голос для Канетти - свидетельство неопровержимого присутствия. Относиться к человеку как к голосу значит наделять его авторитетом, подразумевая, что слушатель слышит сейчас то, что должно быть услышано.
Как ученый эрудит в новелле Борхеса, перемежающий реальные знания выдуманными, Канетти любит причудливые перескоки знания, эксцентричные классификации, внезапную смену тона. Так “Масса и власть” - “Masse und Macht” - объясняет приказ и послушание примерами из физио- и зоологии и, может быть, наиболее оригинальна там, где расширяет понятие множества до коллективных единств, которые составлены не из людей, но, “напоминая толпу”, “чувствуют себя ею”, что “в мифе, сне, языке и песне фигурирует уже как символ толпы”. (К подобным единствам-множествам в изобретательном каталоге Канетти принадлежат огонь, дождь, пальцы руки, пчелиный улей, зубы, лес, змеи из белой горячки.) Вообще “Масса и власть” многим обязана скрытым или неумышленным научно-фантастическим образам предметов либо частей предметов, ведущих себя со сверхъестественной самостоятельностью, - метафорам непредсказуемых движений, темпов, объемов. Канетти обращает время (историю) в пространство, где сами по себе копошатся фантастические тучи биоморфных множеств - разнообразные формы Огромного Животного, именуемого Толпой. Толпа движется, вопит, пучится, ширится, убывает. Варианты ее поведения объединены попарно: по Канетти, существуют толпы быстрые и медленные, ритмичные и расслабленные, закрытые и открытые. Куча (еще одна разновидность толпы) жалуется и терзает, бывает сосредоточена в себе и обращена вовне.
Как исследование по психологии и структуре власти, “Масса и власть” возвращает нас назад, к рассуждениям девятнадцатого века о толпе и массе, чтобы изложить поэтику политического кошмара. Приговором Французской революции, а позднее - Коммуне, стали идеи множества книг девятнадцатого столетия о толпе (настолько же общеизвестных тогда, насколько вышедших из обихода сегодня) - от “Необычайных заблуждений народа и безумия толпы” Чарлза Маки (1841) до восхищавшей Фрейда лебоновской “Толпы”(1895) и “Психологии революции” (1912). Но если предшественники Канетти вполне удовлетворялись, заклеймив патологию толп и прочтя на сей счет соответствующую мораль, то Канетти стремится объяснить, раз и навсегда объяснить, скажем, разрушительную суть толпы (“которую часто называют ее отличительной чертой”) с помощью биоморфных аналогий. В отличие от Лебона, открывшего судебное дело против революции во имя статус-кво (наименее жестокой из диктатур, по Лебону), Канетти выносит приговор власти как таковой.
Рассматривающий власть на примере толпы и вне таких понятий, как “класс” или “нация”, прежде всего отстаивает антиисторизм своего подхода. Канетти не ссылается ни на Гегеля, ни на Маркса не потому, что настолько самонадеян и не желает-де опускаться до общеизвестных имен, а потому, что всем строем мысли он антигегельянец и антимарксист. Антиисторичность и политический консерватизм скорее сближают Канетти с Фрейдом, хотя фрейдистом его никак не назовешь. Канетти - это Фрейд за вычетом психологии: опираясь на источники, незаменимые и для Фрейда, - автобиографию психотика Шребера, материалы по антропологии и истории древних религий, лебоновскую теорию толпы, - он приходит к абсолютно иным представлениям о групповой психологии и структуре личности. Как и Фрейд, Канетти видит прототип массового (читай, иррационального) поведения в поведении религиозном, и львиная доля “Массы и власти” - это рассуждения рационалиста о религии. Скажем, то, что Канетти называет скорбящей массой, есть попросту другое название для религий скорби, блестящий анализ которых он дает, сопоставляя неторопливость католического благочестия и обряда (всегдашний страх церкви перед открытыми эмоциями толпы!) и неистовый плач по покойному у исламских шиитов.
Опять-таки в духе Фрейда, Канетти растворяет политику в патологии, рассматривая общество по образцу сознания - разумеется, первобытного сознания, - деятельность которого предстоит расшифровать. Поэтому он ничтоже сумняшеся переходит от понятия массы к “массовой символике” и анализирует социальные группы и типы сообществ как движение массовых символов. В известном смысле, аргументация в терминах массы достигает предела, когда Канетти отводит Французской революции ее подлинное место, видя в ней не столько выброс разрушительных сил, сколько “массовый национальный символ” французов.
Для Гегеля и его последователей историческое (область иронии) и природное - явления в корне противоположные. В “Массе и власти” история трактуется как “природа”. Канетти спорит с историей, а не о ней. Сначала идет описание массы, затем - в качестве иллюстрации - следует глава “Масса в истории”. История нужна лишь на секунду - для примера. Канетти явно неравнодушен к свидетельствам из жизни неисторических (в гегелевском смысле) народов: рассказы антропологов несут для него ничуть не меньшую иллюстративную ценность, чем любое событие, произошедшее в развитом “историческом” обществе.
“Масса и власть” - труд по-своему эксцентричный. Эксцентричным в буквальном смысле слова его делает идеал “всеохватности”, заставляющий Канетти избегать самого очевидного имени - имени Гитлера. Оно ни разу не упоминается впрямую, но косвенно имеется в виду, когда Канетти отводит центральное место в книге случаю судьи Шребера. (Здесь Канетти единственный раз ссылается на Фрейда - всего лишь в сдержанной сноске, где говорит, что, проживи Фрейд немного дольше, и он бы смог увидеть параноидальные мании Шребера в более широком контексте - как прототип политического, и прежде всего нацистского, разума.) Но на самом деле во всем, что касается достижений духа, Канетти нисколько не европоцентричен. Общаясь с китайской мыслью столь же часто, как с европейской, а с буддизмом и исламом - не меньше, чем с христианством, он наслаждается поразительной свободой от упрощенческих привычек ума. Судя по всему, для него неприемлемо использовать психологическое знание лишь на правах более простого. Автор юбилейного приветствия Броху не в состоянии, как это обычно делают, сводить что бы то ни было лишь к персональным мотивам. Борется он и против самого благовидного из упрощений - сведения к истории. “Я потратил немало времени и сил, пока освободился от привычки смотреть на мир сквозь очки истории”, - записал он 1950-м, через два года после начала работы над “Массой и властью”.