Натан Эйдельман - Твой XIX век
Оба собеседника говорили на совершенно разных языках: Чернышев — правительственным, Лунин — свободным. Лунин исходит из таких аксиом, как право на независимое суждение, право действовать по совести, право бороться за политические изменения тайно, если нельзя — явно. Поэтому почти все, в чем Чернышев его обвиняет, он признает, но по словам и тону выходит, что этим гордиться следует и что Чернышев вроде бы сам не может того не признать. И комитет, если хочет быть справедлив и великодушен (а как же ему не хотеть?), не станет сердиться по поводу естественного нежелания доносить на друзей и братьев; ведь в противном случае пострадает нравственность, а разве хорошо для государства, когда страдает нравственность?
Так или иначе, но после первого петербургского допроса комитет мог считать доказанным (и подтвержденным собственным признанием) обвинение насчет „партии в масках“.
Лунин больше не интересует Чернышева. Его следственное дело — одно из самых коротких: чтобы осудить этого офицера, материала, по их мнению, собрано вполне достаточно. Стоит ли, в таком случае, тратить время на новые допросы и давать новые очные ставки столь упорному, если можно нажать на слабых и павших духом?
Военный советник Александр Дмитриевич Боровков составляет „Записку о силе вины“ Михаила Лунина. Боровков, конечно, понимает, чего стоят все обвинения, предъявленные этому человеку, но в то же время видит: комитет разгневан и может так все повернуть и истолковать, что Лунину не поздоровится.
И вот советник составляет такую записку, которой позавидовал бы самый опытный адвокат, приведись ему выступить на гласном процессе по делу Лунина.
Насчет показаний про „партию в масках“ и „отряде обреченных“ Боровков говорит, по сути дела, словами Лунина: „Это… простой разговор, а не цель его действий и политических видов“. Не раз подчеркивается, что Лунин уже пять лет, как отошел от тайного общества. Наконец, отсутствие покаянных нот в ответах подается как откровенность, дающая право на снисхождение.
Однако все старания Боровкова ничего не дали. Мы не знаем точно, в какой из июньских дней начальники Боровкова рассмотрели составленный документ, но нельзя сомневаться, что он был предъявлен царю, и если Боровков пытался „подменить“ адвоката, то Николай и его помощники с еще большим успехом сыграли прокурорские роли. По тому, как Боровков осветил показания Лунина, можно было дать ему восьмой разряд (пожизненная ссылка, замененная 20-летней).
При желании же можно было „случайные разговоры“ о цареубийстве вообще не принимать во внимание. Сильно, слезно покаявшись, Лунин, вероятно, дал бы повод для снисхождения, и с ним обошлись бы помягче: ведь покаяние числилось добродетелью советника.
Начиная с процесса декабристов, сквозь все русское освободительное движение проходят две линии самозащиты, к которым прибегали твердые противники власти (о павших духом или искренне раскаявшихся сейчас речь не идет).
Линия первая: бросить судьям „подачку“, покаяться притворно, уронить слезу, чтобы ускользнуть от наказания или хотя бы облегчить его, а может быть, и убедить в чем-нибудь власть. Добиваться свободы или смягчения наказания любыми средствами (тут могут быть разные оттенки).
Линия вторая: не хитрить, дерзить, не вступать в переговоры с судьями, не ронять себя, даже для вида.
Каждый способ имеет свои отрицательные и положительные стороны. Лунин, как свидетельствует вся его жизнь и сочинения, полагал, что в рабской стране особенно необходимы подлинно свободные души. Ему казалось, что малочисленность таких людей — важнейшее препятствие для явной и тайной борьбы за российское обновление. Купить свободу ценою унижения… Но для чего, собственно, нужна ему такая свобода? Чтобы продолжать революционную деятельность? Но ведь основная цель этой деятельности — внутреннее и внешнее освобождение народа. Как же не начать с самого себя?
Может быть, насмешки, гордость на закрытом следствии-суде покажутся кому-то донкихотством (все равно никто не узнает, не услышит). Но Лунин вряд ли видит в своем поведении на процессе только средство. Здесь присутствует и высокая цель: не дать тем, в аксельбантах, успокоиться, поверить в свою полную победу; заявить — пусть пока только для этих генералов, секретарей, для протокола, для себя прежде всего, — что нельзя трусить и каяться: нужно утверждать, что свободный образ мыслей так же „естественно укоренился“ в одних, как самодовольство и рабство — в других.
Мнение свое о Лунине высшая власть выразила, отнеся его к очень высокому второму, „каторжному“ разряду.
Так не сумел Александр Боровков помочь Михаилу Лунину. В других случаях — получалось. Сам Боровков считал, что немного смягчил участь по крайней мере десяти декабристов.
Дела все равно шли своим ходом, писцы строчили, дрова трещали, закуски подавались. Что бы изменилось, если бы Боровков относился к узникам с меньшим состраданием, более строго? Может быть, некоторые приговоры были бы чуть пожестче („чуть“ — это несколько добавочных лет каторги), а нравственные потери — чуть побольше… Но пока карающая машина не переставала работать, приводимая в движение толковыми механиками…
Впрочем, заметим тут же, что ни Боровков, ни Ивановский, в отличие от большинства своих коллег по Следственному комитету, не сделали карьеры, которая открывалась. Боровков на склоне лет вспоминал, что „едва дополз до звания сенатора“.
О чиновнике Ивановском же расскажем чуть подробнее… Дело в том, что в его обязанности той зимой 1825/26 года входил, между прочим, разбор писем арестованных, взятых при обыске.
У Александра Бестужева, Рылеева, Кюхельбекера, Корниловича нашлись десятки посланий, полученных за год, два, три до ареста и очень интересных для историка, литератора, просто „любителя русской словесности“. Между прочим, было „арестовано“ более десятка писем Пушкина Рылееву и Бестужеву, в основном за 1825 год. Знаменитые прекрасные пушкинские послания, многие строки из которых сегодня известны наизусть миллионам людей:
Пушкин — Бестужеву.
„Теперь вопрос. В комедии „Горе от ума“ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями“.
Бестужеву.
„Так! мы можем праведно гордиться: наша словесность, уступая другим в роскоши талантов, тем пред ними отличается, что не носит на себе печати рабского унижения. Наши таланты благородны, независимы“.
Рылееву.
„Милый мой, ты поэт, и я поэт, но я сужу более прозаически и чуть ли от этого не прав. Прощай, мой милый, что ты пишешь?“
Из последнего, за полмесяца до восстания, письма Бестужеву.
„Ты — да, кажется, Вяземский — одни из наших литераторов — учатся; все прочие разучаются. Жаль! высокий пример Карамзина должен был их образумить… Кланяюсь планщику Рылееву, как говаривал покойник Платов, но я, право, более люблю стихи без плана, чем план без стихов. Желаю вам, друзья мои, здравия и вдохновения“.
Письма блестящие, острые (недаром декабристы их сохранили), однако ж Пушкину, жившему в Михайловской ссылке, существенно повредить не могли; с тех пор как его выслали из Одессы за рискованные рассуждения в одном послании, он обращается с почтовым ведомством осторожно. Впрочем, следственная комиссия, конечно, учла, что поэт был в дружбе и на „ты“ с двумя отъявленными бунтовщиками.
Процесс шел своим чередом. Против Бестужева и Рылеева хватало улик и без писем.
В июле 1826 года Рылеева и четырех других — повесили.
„Михаил Лунин… по окончании чтения сентенции, обратясь ко всем прочим, громко сказал: „Il faut arroser le sentence“ („Приговор должен быть окроплен“) — преспокойно исполнил сказанное. Прекрасно бы было, если б это увидел генерал-адъютант Чернышев“.
Так рассказывают декабристы Цебриков и Анненков.
„Когда прочли сентенцию и обер-секретарь Журавлев особенно расстановочно ударял голосом на последние слова: „на поселение в Сибирь навечно!“, Лунин, по привычке подтянув свою одежду в шагу, заметил всем присутствующим: „Хороша вечность — мне уже за пятьдесят лет от роду“ (и будто после этого вместо слов „навечно“ стали писать в приговорах — „пожизненно““).
Так рассказывает декабрист Розен.
История эта вызвала споры и сомнения: другие осужденные не слыхали таких острот. Лунину было не „за пятьдесят“, а „около сорока“. Впрочем, он был столь легендарен, что молва могла уже шутить и „окроплять“ за него. Из сотни известных его поступков современники имели право вычислить или сконструировать несколько неведомых…