Лев Аннинский - Красный век. Эпоха и ее поэты. В 2 книгах
Тигр, заточенный Сельвинским в зоопарк и вызывающий у Когана горечь сочувствия, у Кульчицкого прет на волю, но как! «Казалось, столбы упадут, как кегли, ветер такой в эту ночь задул. Тюремщик думал, что ключ повернул, но тигр, полосатей, чем каторжник беглый, фосфором напоив глаза, хвостом стирая с известки свой очерк, между двух стен, как между двух строчек, с тщательным ужасом проползал». Бежавший, он был пристрелен бригадой МУРа. Этот прогноз гибели романтики написан в январе 1940 года. И это — автопортрет поэзии Кульчицкого.
У Когана политические символы сведены к минимуму — и без них ясно, они способны только сбить тонко вычерченную картину.
У Кульчицкого политические символы прямо так и прут, через строку — от избытка энергии, от крутой откровенности! Ну, понятно: Революция, багровое знамя, крейсер «Аврора»… И еще — ЦК, Дворец Советов, железные чекисты… (Около Дворца видятся уже и «окопы» — строительство заморожено. Присутствию чекистов не мешает то, что сам побывал сыном лишенца)…
С «коммунизмом» тоже не все просто. Коммунизм надо спасать от «непоэтов», которые готовы «все окрасить в серый, казенный и вокзальный цвет».
Непросто и со Сталиным, чье имя пестрит в стихах Кульчикого, так что кое-где умные публикаторы заменили его на «Таллин» (благо, Эстония уже присоединена к СССР), а кое-где сделали вид, что не знают, что это за «царицынский наркомпрод» незримо присутствует при расстреле немцев казаками. Но стихотворение, названное «Разговор с т. Сталиным» спрятать невозможно, его надо комментировать.
Разговор — прямо на улице, по которой поэт «всю ночь прошлялся с девушкой, накинувшей мое пальто», — т. Сталин, увидев их, тормознул машину — «нараспашку дверцу» — и «как совесть, в глаза заглянул».
И тут поэт выдает вождю целый список претензий. Почему забыта романтика? Почему поэзия отдана на откуп пошлякам? Где расцвет литературы? Почему вместо нее цветет Литфонд? Почему настоящие поэты бьются, оторванные от штабов, а халтурщики травят их как «эстетов»? Почему «поэтические проституты именем Вашим торгуют с листа?» И в финале:
Мы запретим декретом СовнаркомаКропать о Родине продажные стишки.
«Продажные» тоже, покопавшись в черновиках, некоторые издатели смягчили до «бездарных». Однако претензии в стихе настолько круты, что вполне обеспечивают Кульчицкому почетное место в строю борцов против сталинизма. При одном безответном встречном вопросе: почему со своими протестами против тоталитаризма поэт обращается прямехонько к тоталитарному диктатору, и не с возмущением, а с преданностью?
Ответ дает Давид Самойлов в блестящей статье «Кульчицкий и пятеро»[88].
Вера в Революцию у этого поколения сидит так глубоко, что ее невозможно поколебать ничем. Убеждение, что беспощадность есть главный метод революционного действия, ни у кого из них сомнений не вызывает. Державность, выстроенная на этом фундаменте, неотделима от образа Вождя, так что даже саморазоблачения вчерашних вождей на процессах «врагов народа» кажутся мероприятием, на которое обвинители и обвиняемые пошли, сговорившись вполне сознательно, как на военную хитрость, продиктованную обстановкой[89].
Мальчики Державы, «якобинцы», романтики, люди будущего готовы вписаться в эту логику. Вопрос только в том, кому вписаться легче, а кому — по природной «непомерности» (лексковским словом говоря) — труднее.
Кульчицкий по своей непомерности — тот самый случай.
Давид Самойлов пишет: «Внешность его была примечательная. Высокого роста, статный, гвардейской выправки. Такой далеко бы пошел при русских императрицах».
А при генсеках?
А при генсеках — сходство с Маяковским: так же грубо вытесан.
Когда отпустил чуб и свесил на лоб, — с Багрицким.
После финской компании Багрицкий, поветрием прошедший над молодой поэзией, разом отставлен: о подступающей войне надо писать совершенно по-другому. Кульчицкому судьба уже не оставляет времени писать по-другому, но когда летом 1941 года он остригается наголо, лицо словно очищается от лишнего.
«С такими лицами в наше время погибают», — записывает Самойлов.
Сам Кульчицкий настроен иначе. Ему весело! Поднявшись дежурить на крышу во время немецкого налета, он выбрасывает в ящик с песком зажигалки и — пляшет!
«Я самый счастливый человек на свете», — эту его фразу запоминают мемуаристы. Надо соединить это самоощущение с самой ранней фразой в его поэтическом архиве, в 15 лет написанной: «Не моя ли каштановая голова поднялась над черной войной?» — тогда трагедия обнажит свою логику, не вместимую ни во что, кроме великих стихов.
С началом войны он прекращает их писать. От должности фронтового поэта отказывается. Кончает курсы пехотных командиров и в декабре 1942-го получает в петлицы лейтенантский кубарь.
26 декабря пишет единственное за войну стихотворение, которое прощальной метой остается в русской лирике.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!Что? Пули в каску безопасней капель?И всадники проносятся — от свистаВертящихся пропеллерами сабель?Я раньше думал: «лейтенант»Звучит «налейте нам»,И, зная топографию,Он топает по гравию.Война ж совсем не фейерверк,А просто — трудная работа,Когда — черна от пота — вверхСкользит по пахоте пехота.Марш! И глина в чавкающем топотеДо костей мозга промерзшихногНаворачивается на чоботыВесом хлеба в месячный паек.На бойцах и пуговицы вродеЧешуи тяжелых орденов:Не до ордена. Была бы Родина.С ежедневными Бородино.
Его Бородино — Сталинград.
Он гибнет 19 января 1943 года.
Самойлов: «В смерть Павла Когана поверили сразу. А в смерть Миши верить не хотелось».
Слухи, что он не погиб, а спасся, ходили еще долго. Слуцкий, имевший в Смерше «некоторые возможности», наводил справки. Потом смирился:
И я, как собака, воюНад бедной твоей головою…
НИКОЛАЙ МАЙОРОВ:
«ВОЗЬМИ ШИНЕЛЬ — ПОКРОЕШЬ ПЛЕЧИ…»
Год рождения — все тот же: незабываемый 1919-й.
Место рождения: деревня Дуровка…
Если держать в памяти ту поэтическую отповедь, которой ответил Майоров «свинцовым мерзостям» деревенской жизни, то название может показаться не чуждым символики. Но это ложный ход: в деревне этой он оказался почти случайно: отец, отвоевавший в Империалистическую, переживший немецкий плен и вернувшийся домой покалеченным, не сумел прокормиться с земли, которой наделила его Советская власть, и, по обыкновению, отправился плотничать в отход. Сошел с товарняка где-то между Пензой и Сызранью, дошел до Дуровки… и тут жена, не отлеплявшаяся от мужа, разрешилась третьим сыном…
Место это и нанесли на литературную карту, когда стало ясно, кто погиб двадцать два года спустя.
Место гибели тоже выснилось не сразу: в похоронке было — Баренцево. Какое Баренцово на Смоленщине!? Потом уточнили: Баранцево. Под Гжатском. Деревня в три избы.
Меж двух деревень — жизненный путь крестьянского сына, оторвавшегося от земли ради поэтических небес.
А вырос он — если говорить о раннем детстве — в родной деревне отца, именем куда более обаятельной: Павликово. Где и окончил два класса начальной школы, обнаружив жгучее желание учиться. К чему и призывала его неутомимая Советская власть.
В город Иваново-Вознесенск семья перебралась, когда Николаю Майорову было десять лет.
Что подвигло к переезду? Надорвалось ли семейство в год Великого перелома, или по счастью выбилось от мужицкого тягла к какому ни есть уровню цивилизованной жизни, — но дальнейшее образование получает Майоров в городской школе, той самой, в которой эпоху назад посещал Дмитрий Фурманов (еще не спознавшийся с Чапаевым).
Деревня позади.
Еще десятилетие спустя, в 1938-м, посмотрев кино про детство Максима Горького, девятнадцатилетний студент выстраивает по горьковской схеме панораму деревенской жизни, выверяя свои детские воспоминания прямо по школьной схеме:
«Тот дом, что смотрит исподлобья в сплетенье желтых косяков, где люди верят лишь в снадобья, в костлявых ведьм да колдунов…»
Пожалуй, это перебор. Языческая жуть. Куда точнее следующий круг этого ада:
«Где, уставая от наитий, когда дом в дрему погружен, день начинают с чаепитий, кончают дракой и ножом…»
Подключается философский план:
«Где дети старятся до срока, где только ноют да скорбят, где старики сидят у окон и долго смотрят на закат…»
Две эпохи спустя мудрый дедушка, созерцающий закат, даст точку отсчета Василию Шукшину, и это будет уже иной отсчет, у Майорова же совсем другое остается в памяти от деда: старый выжил из ума. Как выжила из ума вся эта старая жизнь: