Ахмед Рушди - Шаг за черту
Было бы неправильно рассказывать, какой выбор сделала Асмахан; скажу только, что он был нелегким. Ее привязанность к Бейруту очень сильна, хотя в письме к Джилл Моррелл она сравнивает себя с заложниками.
Мой разум отныне мне не принадлежит… Я владею своим телом, но не владею, даже временно, землей, по которой ступаю. Что чувствуют похищенные? Быть насильственно разлученным со своим окружением, семьей, друзьями, домом, кроватью. Странным образом я умудряюсь убедить себя, что мне приходится еще хуже… Потому что я остаюсь на месте, но чувствую болезненную разобщенность с тем, что меня окружает; это мой город, но я его не узнаю.
Описание преображенного Бейрута у аль-Шейх чертовски выразительно. Здесь встречаются коровы, пристрастившиеся к марихуане, иранские вывески на лавках, деревья из пластиковых бутылок. Старинные названия улиц и площадей потеряли смысл, возникли новые. Есть палестинцы, говорящие языком Беккета: «Придется покончить самоубийством. Нет, я должен жить дальше», есть милиция и террористы, и есть Война. «Людей так и тянет вмешаться в любое столкновение, ставшее привычным… избавить себя от философствования, раздумий о загадках жизни и смерти, — пишет Асмахан. — Ты [Война] даешь им уверенность, что-то вроде спокойствия; люди с радостью в этом убеждаются и начинают играть в твою игру».
Что мне делать с этими мыслями? — мучается Асмахан, и, быть может, лучшим ответом служит ей наставление неукротимой бабушки: «Помни, кто мы такие. Заботься о том, чтобы кладовка и холодильник никогда не пустовали». Здесь, в лучшем своем романе, отлично переведенном на английский Кэтрин Кобем, Ханан аль-Шейх осуществляет этот акт вспоминания, присоединяя то, что воскресила память, к незабываемому образу разрушенного города. Эту книгу следует прочесть всем, кто хочет знать правду, скрытую за шаблонными телекартинками Бейрута, а также и всем тем, кому небезразлична правда вечная — единая для всех правда сердца.
Март 1995 года. Перев. Л. Брилова.Артуру Миллеру — восемьдесят
Речь, произнесенная в Университете Восточной Англии по случаю празднования юбилея Артура Миллера в присутствии самого юбиляраАртур Миллер[35] прожил большую жизнь и написал о ней большую книгу — «Извивы времени», автобиографию, которая читается как один из великих американских романов, словно бы перед нами предстал повзрослевший Оджи Марч (персонаж Сола Беллоу[36]), долговязый еврейский драматург, который, по крылатому выражению Беллоу, «заявил о себе по-своему: кто первый постучится, тому первому откроют, причем порой стук этот вполне безобиден, порой — не вполне».
Во времена, когда многие литераторы и еще больше литературных критиков обратили взгляд внутрь себя, теряясь в зеркальных чертогах, Артур Миллер, твердо отстаивающий реальность реального и нравственную функцию литературы, снова выглядит не меньшим, чем в юности, радикалом. Свои усилия он называет «попыткой вооружить человечество против незаслуженных, случайных ударов судьбы». И добавляет: «История, однако, учит нас тому, что этим оружием может быть только нравственность. Увы».
Когда большой писатель достигает солидного возраста, у окружающих невольно возникает искушение превратить его в общественный институт, сделать памятником самому себе. Однако из каждой написанной Миллером страницы уясняешь вечно значимую истину. «Самая большая загадка человека, — пишет Миллер, — сводится, быть может, к тому, что нами руководят интересы клана и расы, которые чужды рассудку и поэтому способны в конечном счете погубить мир». Столь четко выраженная, эта мысль делает Миллера нашим безусловным современником, человеком, в той же мере принадлежащим нашему времени, сколь и прочим прожитым им временам. Фраза Вилли Ломана[37] «Я по-прежнему чувствую себя человеком временным» характеризует и всегдашнее ощущение самого Артура Миллера. «Желание двигаться, менять себя — или, возможно, талант быть современным человеком — даны мне как неотъемлемое условие существования». Временное и современное у Миллера едины, писатель показывает нам тождественность этих понятий.
Миллеру всегда был присущ дар изображать то, что в начальных ремарках «Смерти коммивояжера» названо «сном, возникающим из реальности». Внимательно присматриваясь, он обнаруживает чудеса, скрытые в обыденности. Миллер любит оживлять в памяти и воспроизводить средствами искусства несущественные мелочи — в это он вкладывает не меньше страсти, чем в формулирование важнейших моральных проблем современности. В его автобиографии перед нами проходит череда удивительных «камей», мужских и женских профилей: прадедушка, который соединял в себе «настоящую симфонию запахов — все его жесты пахли по-разному»: раввин, что украл бриллианты у старца, лежащего на смертном одре, и возвратил их лишь после того, как умирающий задал ему трепку: мистер Дозик, фармацевт, зашивший на столе у себя в аптеке ухо брату Миллера: школьный задира-поляк, который преподал Миллеру первые уроки антисемитизма; наконец, Лаки Лучиано[38] в Палермо — ностальгирующий по Америке, пугающе щедрый, так что Миллер стал опасаться, как бы не сгинуть в этом баньяновском[39] «болоте Чего-то из Ничего, откуда нет исхода».
В нынешние времена упадка редко кто поднимается до высот морали. Высоконравственных писателей можно сосчитать по пальцам. Миллеру, как будто, мораль дана от рождения, но он к тому же значительно усовершенствовал себя, поскольку умел учиться на своих ошибках. Подобно Понтеру Грассу, который вырос в окружении нацистов и после войны, узнав, что молился ложным богам, пережил духовный переворот, Миллер тоже вынужден был — и не единожды — пересматривать свои взгляды. Воспитанный в семье, где превыше всего ценили деньги, в шестнадцать лет он ознакомился с идеями марксизма и извлек из них вывод: «Истинное благо человека не имеет ничего общего с конкурентной системой, которую я почитал нормой, с взаимной ненавистью и обманом, присущими этой системе. Люди могут жить в обстановке братства и взаимной поддержки, не думая, как бы друг друга обхитрить». Позднее марксизм перестал казаться ему идеалом. «Мир марксистской мечты таит в себе предательство», — писал Миллер, а еще позже, после того как один югослав рассказал им с Лилиан Хеллман[40] о жестокостях советской власти, он, не щадя себя, признал: «Похоже, мы были дураками, ничего не понимающими в истории».
С тех пор он уже таковым не был. Сопротивляясь маккартизму, возглавляя Пен-клуб, борясь против цензуры, защищая преследуемых писателей в разных уголках земли, он вырос в выдающегося деятеля, которому мы ныне отдаем здесь дань почтения. Я горжусь тем, что, когда помощь потребовалась мне, Артур Миллер одним из первых возвысил голос в мою поддержку, и почитаю за честь выступить здесь сегодня и его поблагодарить.
Когда Артур Миллер говорит: «Каждое поколение должно заново изобрести свободу, тем более что всегда найдутся люди, которых она пугает», его слова подкрепляются жизненным опытом человека это проделавшего. Но прежде всего они подкрепляются его талантом, Артур, сегодня мы славим талант и человека, им наделенного. С днем рождения!
Октябрь 1995 года. Перев. Л. Брилова.Еще раз в защиту романа
На недавней конференции, посвященной столетию Ассоциации британских издателей, профессор Джордж Штайнер во всеуслышание провозгласил:
В наших романах чувствуется огромная усталость… Жанры возникают и деградируют: эпос, эпическая поэма, классическая трагедия в стихах. Моменты взлета сменяются упадком. Романы какое-то время еще будут сочиняться, однако нарастают поиски гибридных форм — того, что можно условно определить как документальную беллетристику… Какой роман способен сегодня успешно конкурировать с блестящим репортажем, с мастерским повествованием непосредственно с места события? <…>
Пиндар[41], насколько нам известно, был первым, кто сказал: Эти стихи станут песней, когда город, их заказавший, перестанет существовать. Его устами литература бросила смерти грандиозный вызов. Осмелюсь заметить, что произнести такое сегодня вряд ли решится даже величайший из поэтов… Главное, чем традиционно гордится литература (но какой же это чудесный повод для гордости!), состоит в утверждении: Я сильнее смерти. Я могу вести речь о смерти в поэзии, в драме, в романе, потому что я одержала над ней победу, потому что существование мое незыблемо. Теперь это уже недостижимо.