Иосиф Бродский - Интервью Иосифа Бродского
-- На сегодняшний день у вас нет никаких официальных приглашений посетить Советский Союз?
-- Официальных нет. Неофициальных -- тоже.
-- Этот вопрос я уже задавал вам в Стокгольме, в день получения вами Нобелевской премии, и тогда, помню, вы не ответили на него с достаточной ясностью. Сейчас же мне хочется повторить его: если бы приглашение вы получили, вы бы туда поехали?
-- В этом я, говоря откровенно, сомневаюсь. Потому что я не могу себя представить в положении туриста в стране, в которой я родился и вырос. Других вариантов на сегодняшний день у меня нет и, полагаю, уже никогда не будет. Кроме того, я думаю, что если имеет смысл вернуться на место преступления, потому что там могут быть зарыты деньги -- или уж не знаю почему преступник возвращается на место преступления, -- то на место любви возвращаться особого смысла нет. Я ни в коей мере не противник абсурда, не противник абсурдизации существования, но не хотел бы, по крайней мере, быть ответственным за это. По своей воле вносить дополнительный элемент абсурда в свое существование особенно не намерен.
-- Всё же вы, насколько я знаю, небезразлично относитесь к тем событиям, которые происходят в "Империи" -- в Советском Союзе и вообще в странах Восточной Европы. Не случайно же оказалась написана пьеса "Демократия!"...
-- Это правда. Я отношусь к этому с интересом, с любопытством. Некоторые события приводят меня в состояние абсолютного восторга, как, например, перемена государственного порядка в Польше, в Венгрии, то, что происходит на сегодняшний день (когда мы говорим с вами обо всех этих делах) в Германии... Но, в общем, одновременно с чрезвычайно активными сентиментами, у меня как бы рождается мысль с... опасениями... Я опасаюсь не того, что, скажем, все переменится -- власть в Москве, кто-то пожелает снова ввести войска в Европу и т.д., и т.д. Меня несколько тревожит то, чем все это обернется в случае "торжества справедливости" во всех этих странах, в том числе в России. Представим себе, что там воцарится демократический строй. Но в конце концов демократический строй выразится в той или иной степени социального неравенства. То есть общество никогда, ни при какой погоде счастливым быть не может -- слишком много в нем разных индивидуумов. Но дело не только в этом, не только в их натуральных ресурсах и т.д. Я думаю, что счастливой экономики не существует, или она для данного общества может носить чрезвычайно ограниченный, изолированный характер. Благополучие может испытывать семья, но уже, скажем, не квартал -- в квартале всегда возникнут разнообразия. Поэтому я просто боюсь, что в состоянии эйфории те люди, которые предполагали, что они производят поворот на 180 градусов, могут довольно скоро обнаружить, что поворота на 180 градусов не существует, потому что мы есть человечество. В определенном социальном контексте любой поворот на 180 градусов -- это, в конце концов, всегда поворот на 360 градусов. Вполне возможно, что возникнет к концу века ситуация, которая существовала в начале века, то есть при всех демократических или полудемократических системах (как даже и в России зачатки прививались): снова появятся оппозиционные партии и т.д., и т.д., но все это будет носить уже количественно несколько иной, видимо, более драматический характер, потому что изменилась демографическая картина мира, изменилась, грубо говоря, к худшему, то есть нас стало больше.
-- Вернемся, однако, к камням старой Европы... Вы уже не в первый раз в Париже, во Франции. Какие чувства вы испытываете, приезжая сюда?
-- Весьма смешанные. Это замечательный город, замечательная страна, но в чисто психологическом плане -- это ощущение трудно определить -- я постоянно ощущаю свою несовместимость с этим местом. Не знаю, чему это приписать. Может быть, тому, что я не знаю языка, и прежде всего именно этому?.. Вероятно, это и есть самое главное объяснение. Но, думаю, что, и зная язык (хотя, впрочем, я не хотел бы фантазировать подобным образом), я ощущал бы себя здесь если и не абсолютно аналогично, то близко к этому. Не знаю, как сказать, но, если оценивать свое существование, свои склонности рациональным образом, я, видимо, человек, принадлежащий к другой культуре, если угодно. Не знаю, к русской или английской, но это, во всяком случае, не французская культурная традиция.
-- Можно сказать, что тени великих французских писателей, мыслителей вас не трогают?
-- Это неправда. Но их не так много. Никого не было лучше, чем Паскаль, -- это один из главных для меня авторов вообще во всей истории христиианского мира или мировой культуры. Но, в общем, француская поэзия, особенно современная, оставляет меня достаточно холодным. Во многих отношениях, полагаю, я -- продукт француской литературы XVIII-XIX веков. Это неизбежно для любого мыслящего существа.
Французская же культура вообще, хотя это и диковатый взгляд -- смотреть на целую национальную культуру, оценивать ее, но поскольку ваш вопрос ставит меня в это положение, -- представляется мне скорее декоративной. Это культура, отвечающая не на вопрос: "Во имя чего жить?" -- но: "Как жить?"
-- Человек во Вселенной представлялся Паскалю как нечто "среднее между всем и ничем" ("un milleu entre rien et tout"). Эта мысль, полагаю, не прошла мимо вас?
-- Эта мысль не прошла мимо меня, действительно...
По, так сказать, стандартной церковной (христианской) иерархии человек стоит ближе Богу, чем ангел, потому что он сам создан по образу и подобию Божьему, чего нельзя сказать об ангеле. Вот почему, допустим, Джотто живописует ангелов без второй половины тела. У них, как правило, голова, крылья, немножко торса... То есть серафимы, херувимы и т.д. -- более ничто, чем человек. Что же касается человека во Вселенной, то сам он ближе к ничто, чем к какой бы то ни было реальной субстанции. Но это чистый солипсизм, и только человек сам себя представляет, и, чтобы он о себе ни сказал, в том числе Паскаль, -- это всегда предмет полемики, умозаключения. Поскольму же мы говорим в этих рамках, в рамках умозаключений, то одно умозаключение стоит другого.
Думаю, что всякая оценка более или менее интересна только тогда, когда известен возраст человека, который ее дает. Также я полагаю, что книги, например, надо издавать с указанием не только имени автора, названия романа и т.д., но и с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать -- и считаться. Или не читать -- и не считаться.
-- Оставаясь в теме разговора о французских авторах, которая, естественно, дает возможности отклоняться к более широким вопросам, в том числе вопросам творческим, я хотел бы спросить о влиянии на вас Анри де Ренье. В одном из своих интервью вы как-то заметили, что наряду с Бахом (и до известной степени Моцартом) именно у него вы научились конструкции стихотворения...
-- Пожалуй, не стихотворения, а вообще принципу конструкции.
Довольно давно (мне было примерно лет 25) мне в руки папались три его романа, переведенные Михаилом Кузминым. Действие двух, по крайней мере, происходило зимой в Венеции, а в третьем -- кажется, в Винченце или Вероне. Но не в этом дело. Видимо, в то время я находился в стадии весьма восприимчивой. Во всяком случае, на меня произвело впечатление то, как эти книжки были сконструированы: это были типичные произведения европейской литературы, скажем, 10-20-х годов. Книжки были довольно тонкие, и вообще все, что в них происходило, развивалось довольно быстро. Главы -- в полторы-две страницы. То есть это было в сильной степени нечто противоположное традициям русской литературы, прежде всего русской прозы -по крайней мере, как мы ее застали в XX веке. Разумеется, там были пильняки, бабели и т.д., но это на меня не производило особого впечатления. Тут же все было очень ясно -- я понял одну простую вещь: в литературе важно не только, что ты рассказываешь, но, как в жизни, -- что за чем следует. То есть очень важно именно чередовать вещи, не давать им затягиваться. Именно этому, думаю, я научился до известной степени у Анри де Ренье. Или, по крайней мере, он оказался в тот момент тем, у кого я смог это усвоить.
-- Тот факт, что обращение к Анри де Ренье у вас произошло через Кузмина, позволяет сделать предположение, что к этому мастеру вы обнаружили в те годы особый интерес...
-- Нет... Как поэт, Кузмин на меня довольно долго не производил никакого впечатления. По крайней мере, в тот период, о котором мы говорим, то есть между двадцатью и тридцатью, я его довольно мало читал, а то, что читал, не представлялось чрезвычайно интересным, вызывало даже некоторое раздражение. Почему, думаю, моя реакция была такова? Просто потому, видимо, что в те времена меня -- человека молодого, развивающегося -- занимала в большей степени дидактическая сторона искусства, в ущерб чистой эстетике. То есть я думал, что эстетика -- это средство дидактики или, по крайней мере, нечто вторичное. Потребовалось некоторое количество лет, пожалуй, целое десятилетие, пока я не дошел, что называется, "собственным умом" до переоценки Кузмина.