Иосиф Бродский - Сочинения Иосифа Бродского. Том VII
Если бы мир считался жанром, его главным стилистическим приемом служила бы, несомненно, вода. Если этого не происходит, то либо потому, что у Всемогущего, по-видимому, тоже не так много альтернатив, либо потому, что сама мысль в своем движении подражает воде. Как и почерк, как и переживания, как и кровь. Отражение есть свойство жидких субстанций, и даже в дождливый день можно доказать превосходство своей верности над верностью стекла, встав за ним. От этого города захватывает дух в любую погоду, разнообразие которой, во всяком случае, несколько ограничено. А если мы действительно отчасти синоним воды, которая точный синоним времени, тогда наши чувства к этому городу улучшают будущее, вносят вклад в ту Адриатику или Атлантику времени, которая запасает наши отражения впрок до тех времен, когда нас уже давно не будет. Из них, как из засмотренных до дыр фотографий в сепии, время, может быть, сумеет составить, по принципу коллажа, лучшую, чем без них, версию будущего. В этом смысле все мы венецианцы по определению, поскольку там, в своей Адриатике, или Атлантике, или Балтике, время, оно же вода, вяжет или ткет из наших отражений (они же любовь к этому месту) неповторимые узоры, совсем как иссохшие старухи в черном на здешних островах, навсегда погруженные в свое глазоломное рукоделие. Они, правда, к пятидесяти годам теряют зрение или рассудок, но их заменяют дояери или внучки. Среди рыбачек для Парок всегда найдется вакансия.
Чего местные никогда не делают, это не катаются в гондолах. Начать с того, что катание в гондоле — дорогое удовольствие. По карману оно только туристу-иностранцу, причем состоятельному. Понятен поэтому средний возраст пассажиров гондолы: семидесятилетний не моргнув глазом отстегнет одну десятую учительского оклада. Вид этих дряхлых Ромео и их немощных Джульетт неизменно вызывает грусть и неловкость, если не ужас. Для молодых, то есть для тех, кому такие вещи и предназначены, гондола так же недоступна, как пятизвездный отель. Экономика, конечно, отражает демографию: и это вдвойне печально, потому что красота, вместо того чтобы быть обещанием мира, сводится к вознаграждению за него. Это, в скобках замечу, и гонит молодых на природу, к ее даровым, точнее — дешевым — радостям, доступ к которым свободен — то есть освобожден от смысла и изобретательности, присутствующих в искусстве или в ремесле. Пейзаж может быть потрясающим, но фасад Ломбардини говорит тебе, что ты можешь сделать. И один из способов — подлинный — глядеть на такие фасады — это сидя в гондоле: так можно увидеть то, что видит вода. Разумеется, это не имеет ничего общего с распорядком жизни местных жителей, которые шастают и носятся по своим повседневным делам, не обращая внимания или даже страдая аллергией на окружающий блеск. Ближе всего к поездке на гондоле они подходят, переправляясь через Canal Grande или везя домой какую-нибудь громоздкую покупку — стиральную машину или тахту. Но ни паромщик, ни лодочник не запоют по такому поводу «О sole mio». Возможно, свое безразличие туземцы переняли у самого искусства, безразличного к собственному отражению. Это могло бы служить им последним доводом против гондолы, если бы его нельзя было опровергнуть, предложив ночное катание, на что я однажды поддался.
Ночь была холодная, лунная, тихая. В гондоле нас было пятеро, включая ее владельца, местного инженера, который и греб вместе со своей подругой. Мы виляли и петляли, как угорь, по молчаливому городу, нависшему над нами, пещеристому и пустому, похожему в этот поздний час на огромный, более или менее прямоугольный коралловый риф или на анфиладу необитаемых гротов. Это было необычное ощущение: двигаться по тому, поверх чего привык смотреть,— по каналам; как будто прибавилось еще одно измерение. Вскоре, мы выскользнули в Лагуну и взяли курс к Острову мертвых, к San Michele. Луна, исключительно высокая, словно какое-то умопомрачительно высокое «си», перечеркнутая нотной линейкой облака, почти не освещала водную гладь, и гондола шла абсолютно беззвучно. Было что-то отчетливо эротическое в беззвучном и бесследном ходе ее упругого тела по воде — похожем на скольжение руки по гладкой коже того, кого любишь. Эротическое — из-за отсутствия последствий, из-за бесконечности и почти полной неподвижности кожи, из-за абстрактности ласки. Из-за нас гондола, наверно, стала чуть тяжелее, и вода на миг раздавалась под нами лишь затем, чтобы сразу сомкнуться. К тому же, приводимую в движение и мужчиной и женщиной, гондолу даже нельзя было уподобить мужскому началу. В сущности, речь шла об эротизме не полов, а стихий, об идеальном союзе их одинаково лакированных поверхностей. Ощущение было среднего рода, почти кровосмесительным, словно при нас брат ласкал сестру или наоборот. Мы обогнули Остров мертвых и направились обратно к Canareggio[27]... Церкви, я всегда считал, должны стоять открытыми всю ночь; по крайней мере Madonna dell'Orto — не столько потому, что ночь — самое вероятное время душевных мук, сколько из-за прекрасной «Мадонны с младенцем» Беллини. Я хотел высадиться там и взглянуть на картину, на дюйм, отделяющий Ее левую ладонь от пятки Младенца. Этот дюйм — даже гораздо меньше! — и отделяет любовь от эротики. А может быть, это и есть высшая форма эротики. Но собор был закрыт, и мы проследовали по тоннелю гротов, по этому плоскому, освещенному луной штреку Пиранези с редкими искрами электрической руды, к сердцу города. Но теперь я хотя бы знал, как выглядит вода, ласкаемая водой.
Мы высадились около бетонного ящика отеля Bauer-Gruen-wald, взорванного под конец войны местными партизанами, потому что там располагалось немецкое командование, а затем восстановленного. В качестве бельма на глазу он составляет хорошую пару церкви San Moise — самому суетливому фасаду в городе. Вместе они похожи на Альберта Шпеера, поедающего «pizza capricciosa». Я не бывал ни там, ни там, но знал одного немецкого господина, который останавливался в этом ящичном строении и считал его очень удобным. Его мать умирала, пока он проводил здесь отпуск, и он ежедневно говорил с ней по телефону. Когда она скончалась, он попросил дирекцию продать ему телефонную трубку. Дирекция отнеслась с пониманием, и трубку включили в счет. Впрочем, он скорее всего был протестант, a San Moise католическая церковь, не говоря уже о том, что по ночам она закрыта.
Равноудаленное от наших жилищ, это место не хуже любого другого подходило для высадки. Пересечь этот город пешком в любом направлении можно примерно за час. В том случае, разумеется, если ты знаешь дорогу — которую к моменту, когда я вышел из гондолы, я знал. Мы распрощались и разошлись. Я пошел к своему отелю, усталый, пытаясь глядеть по сторонам, бормоча под нос какие-то дурацкие, бог знает откуда взявшиеся строки, вроде «Жгите это жито» или «Никакой пощады этому посаду». Напоминало раннего Одена, но это был не он. Вдруг захотелось выпить. Я свернул на Сан-Марко в надежде, что «Florian» еще открыт. Он закрывался; из аркады убирали стулья, на окна водружали деревянные шиты. Короткие переговоры с официантом, который уже переоделся, чтобы идти домой, но которого я немного знал, привели к желаемому результату; и с этим результатом в руке я вышел из-под аркады и окинул взглядом пьяццу. Она была абсолютно пустая, ни души. Четыреста кругловерхих окон тянулись в своем обычном сводящем с ума порядке, словно геометрические волны. Этот вид всегда напоминал мне римский Колизей, где, по словам одного моего приятеля, кто-то изобрел арку и не смог остановиться. «Жгите это жито»,— по-прежнему бубнил я.— «Никакой пощады...» Туман поглощал пьяццу. Вторжение было тихим, но все равно вторжением. Я видел, как пики и копья безмолвно, но стремительно движутся со стороны Лагуны, словно пехота перед тяжелой кавалерией. «Стремительно и безмолвно»[28],— сказал я себе. Теперь в любую минуту их Король, Король Туман мог появиться из-за угла во всей своей клубящейся славе. «Стремительно и безмолвно»,— повторил я. Это была строчка Одена, последняя строчка из «Падения Рима», и именно это место было «совсем другим». Внезапно я почувствовал, что он сзади, и резко обернулся. Высокое, гладкое окно «Florian»'a, хорошо освещенное и не прикрытое щитом, горело сквозь клочья тумана. Я подошел к нему и заглянул внутрь. Внутри был 195? год. На красных плюшевых диванах, вокруг мраморного столика с кремлем бутылок и чайников, сидели Уистан Оден со своей главной любовью — Честером Калманом, Сесил Дэй Льюис со своей женой и Стивен Спендер со своей. Уистан рассказывал какую-то смешную историю, и все хохотали. Посреди рассказа за окном прошел хорошо сложенный моряк, Честер встал и, не сказав даже «до свидания», пустился по горячему следу. «Я посмотрел на Уистана,— рассказывал мне Стивен годы спустя,— он продолжал смеяться, но по щеке у него катилась слеза». Тут окно потемнело. Король Туман въехал на пьяццу, осадил скакуна и начал разматывать белый тюрбан. Его сапоги были мокры, как и его шаровары; плащ был усеян тусклыми, близорукими алмазами горящих ламп. Он был так одет, потому что понятия не имел, какой сейчас век, тем более год. С другой стороны, откуда туману знать.