Эмиль Золя - Собрание сочинений. Т.24. Из сборников:«Что мне ненавистно» и «Экспериментальный роман»
Он прекрасно себя чувствует, творя со столь чудовищной интенсивностью, от которой кого хочешь давно начало бы лихорадить. Некоторые критики в восторге от этого способа работать: они превозносят до небес невероятную творческую плодовитость молодого художника. Но быстрота сама по себе еще не доблесть, и что до меня, то я всегда боялся за этого транжира, который так нещадно растрачивает себя, истощая свои великолепные способности бесконечной импровизацией. Это ведь скользкая дорожка: мастерская модного художника легко может превратиться в фабрику. Набегающие со всех сторон торговцы поторапливают мастера, как бы подталкивают его под локоть, и с их содействием незаметно для самого себя он привыкает работать на потребу рынка. Поэтому лучше не раззадоривать художника так, чтобы ему хотелось ежегодно публиковать новое произведение, на которое по-настоящему должно было бы уйти лет десять работы; лучше, напротив, удержать его, посоветовать ему запереться у себя в мастерской одному, сосредоточиться, углубиться в спокойные размышления и неторопливо создавать те великие эпопеи, замысел которых ему подсказывает его замечательная интуиция.
Сейчас Гюставу Доре тридцать три года. Дожив до этого возраста, он решил обратиться к величайшей из поэм человечества[5] — к собранию ужасающих и радующих душу историй, именуемому Ветхим и Новым заветами. Я лично предпочел бы, чтобы он отложил этот гигантский труд на более поздний срок, сделал его завершающим трудом своей жизни, увенчал им свою славу. Где после Библии найдет он другую, более обширную, достойную более глубокого изучения тему, которая дала бы ему возможность создать карандашными штрихами еще больше нежных или ужасающих образов? Если верно, что художник непременно должен с течением времени создавать все более сильные и впечатляющие произведения, — я очень опасаюсь за Гюстава Доре: ведь его поиски другой поэмы, столь же обильной величественными картинами, будут напрасны. Ему захочется одарить нас новым произведением и вложить в него на этот раз всего себя, всю душу, а светоносных легенд Израиля уже больше не будет, и я действительно не знаю, можно ли вообще найти другую столь же грандиозную эпопею.
Но, по совести говоря, я не уполномочен допрашивать художника, отчего ему заблагорассудилось поступать именно так, а не иначе. Передо мной художественное произведение, и моя обязанность — разобрать его и представить публике.
Я прежде всего думаю о том, какой могучей силой должна была обладать фантазия художника, если он, взявшись за столь тяжкий труд, зажмурил глаза, отказавшись видеть что бы то ни было вокруг себя, и весь ушел в созерцание тех зрелищ, которые развертывала перед ним великая поэма. Зная, каков характер поразительного дарования Гюстава Доре, нетрудно представить себе, что должно было происходить в его сознании: древние легенды, сменяя одна другую, вызывали в его мозгу множество образов и картин, то светлых и радостных, сверкающих чистейшей белизной, то жутких и мрачных, багровых от крови и пламени. Его целиком захватил этот грандиозный воображаемый мир, он воспарил в возвышенную область мечты, полный ликования оттого, что может покинуть землю, отрешиться от земной действительности и вольно блуждать среди кошмарных призраков и лучезарных видений. Перед ним предстал весь многочисленный род наших библейских предков: он видел этих людей, которые в воспоминаниях потомков разрослись до нечеловеческих размеров; он мысленно перенесся в Египет и Ханаан, эти удивительные страны, словно принадлежащие какому-то иному миру; он сроднился с героями старинных сказаний, с пейзажами, застланными мраком или озаренными чудесным сиянием. Затем повествование о жизни Христа, более человечное, трогательное и целомудренное, открыло ему новые горизонты; мысленный взор его приобрел больший охват, стал ясней и прозорливей. Вот какое необозримое поле деятельности решил избрать для себя молодой и дерзкий талант! Ему надоела земля, глупая земля, где все мы прозябаем день за днем, он любит только небесные сферы — области, которые он может осветить странным, необычным светом. Поэтому все образы приобрели у него фантастически преувеличенный вид, — из-под его карандаша вышла феерическая Библия, вереница сцен из некоей грандиозной драмы, происходящей неведомо где, в каких-то бесконечно далеких пределах.
Все произведение пронизывают два лейтмотива, звучащих одновременно: белое и черное. Белое — это девственная, первозданная чистота нежных сердец, черное — это мрак первых убийств, чернота жестоких душ. Сцены следуют длинной чередой: одни — сплошное сияние, другие — сплошная тьма. Художник решил, что ему следует опереться только на этот прием контраста, и, пользуясь им, он с замечательным мастерством изобразил омываемый чистым светом Эдем и мглистое поле битв, где царят ночь и смерть, осиянных Гавриила и деву Марию в лучезарный час благовещения и озаренную зловещими молниями, жуткую в своем мертвенно-бледном свечении Голгофу, с ее неизбывной горечью и страданием.
У меня нет возможности следовать за автором по его долгому пути. Чтобы вообразить себе весь этот фантастический мир, он потратил всего два или три года, и, надо полагать, рука его ежедневно рисовала новые и новые сцены драмы. Каждая гравюра, повторяю, — это видение, возникавшее перед внутренним взором художника, после того как он прочитывал очередной стих из Библии; я не могу назвать эти гравюры иначе, как видениями, ибо они очень далеки от действительной жизни; они слишком белы или слишком черны и кажутся театральными декорациями, сооруженными нарочно для ослепительного апофеоза феерии. Импровизатор как бы набрасывал свои впечатления на полях, не заботясь о правдоподобии и ничего для своей работы не изучая, но его удивительный талант в некоторых рисунках создает некую свою, странную действительность, в которой если и нет настоящей жизни, то, но крайней мере, много движения.
У меня и сейчас стоит перед глазами один рисунок, называющийся «Ахан, подвергнутый побиению камнями». Ахан лежит, раскинув руки, на дне оврага; его ноги и живот раздавлены наваленными на него огромными плитами, а из глубин черного неба одна за другой, бесконечной вереницей слетаются к нему хищные птицы, чтобы склевать его выдавленные камнями внутренности. Весь талант Гюстава Доре сказался в этой гравюре, которая представляет собой кошмар, воплощенный в пластических образах. Назову также рисунок, на котором ковчег, осевший на вершине Арарата, вырисовывается огромным силуэтом на фоне светлого неба, и еще один, изображающий окруженную подругами дочь Иевфая, которая оплакивает на утренней заре свою молодость и едва зародившуюся, но уже обреченную любовь.
Чтобы меня лучше поняли, мне, наверно, следовало бы все назвать, все проанализировать. Серия гравюр начинается со сладостных картин земного рая; затем — первый вопль страха и боли: потоп; после него в мир вносит успокоение ясная жизнь патриархов, нежные дочери которых сходят к источникам, сияя улыбками и девичьей безмятежностью. Затем появляется причудливый Египет с его пирамидами и необозримыми просторами, развертываются истории Иосифа и Моисея, и здесь художник старается поразить нас роскошью одежд и царских палат, тронуть до глубины души нежным обликом юного сына Иакова, навеять ужас десятью казнями египетскими и переходом через Чермное море. Потом начинается суровая и мучительная история земли Иудейской, впитавшей в себя больше человеческой крови, чем дождевой воды, Самсон и Далила, Давид и Голиаф, Юдифь и Олоферн, глупые великаны и жестокие красавицы, предательства и убийства. Сказание о пророке Илии — первый луч господень, рассекающий тьму этой кровавой ночи; далее следуют история Товии и история Эсфири, а затем — горькое, столь человеческое в своей безутешности рыдание Иова, соскабливающего с себя струпья проказы на гноище нищеты. И, наконец, встают мстители божии — Исаия, Иеремия, Иезекииль, Варух, Даниил, Амос, мрачные фигуры, словно нависающие над Израилем, — проклиная жестокое человечество, они возвещают искупление.
Об искуплении повествует нам небольшая поэма, строгая и нежная, начало которой — торжество благовещения, а финал — плач у подножия креста. Вот ясли, вот бегство в Египет, Иисус во храме, вещающий первые истины, Иисус в Кане Галилейской, сотворяющий свое первое чудо. Эту, вторую часть серии я люблю меньше, — в ней художника стесняла банальность сюжетов, воплощенных более чем десятью поколениями живописцев и рисовальщиков, но мне кажется, он, под влиянием какого-то неизвестного мне чувства, сам старался здесь умерять свою оригинальность: он показывает нам Иисуса, богоматерь, апостолов в общем так же, как это делали до него. Прелюбодейная жена, Иродиада, преображение — все хорошо знакомые нам персонален и сюжеты выглядят у него так, что кажется, перед тобой старинные, любимые с детских лет гравюры; их с удовольствием узнаешь и охотно принимаешь. Здесь Гюстав Доре не вполне свободен от традиции. Но когда начинается трагедия распятия, он снова находит себя: вновь появляются его широкие тени, темные и страшные глубины, прорезаемые слепящими молниями. Последние листы серии посвящены откровению Иоанна Богослова, и торжественный звук трубы, зовущей на Страшный суд, завершает творение, которое началось мановением десницы господней, наполнившей мир светом.