«Наши» и «не наши». Письма русского (сборник) - Александр Иванович Герцен
Я только этого права и добиваюсь в рассматривании современной истории. Для меня очевидно, что западный мир доразвился до каких-то границ… и в последний час у него недостает духу ни перейти их, ни довольствоваться приобретенным. Тягость современного состояния основана на том, что на сию минуту деятельное меньшинство не чувствует себя в силах ни создать формы быта, соответствующего новой мысли, ни отказаться от старых идеалов, ни откровенно принять выработавшееся по дороге мещанское государство за такую соответствующую форму жизни германо-романских народов, как соответственна китайская форма Китаю.
Мучительное состояние, колебанье и нерешительность делают жизнь Европы невыносимой. Успокоится ли она, отбрасывая предрассудки прошлого и упованья на будущее, или беспокойный дух западных вершин и низов смоет новые плотины, я не знаю; но во всяком случае считаю современное состояние каким-то временем истомы и агонии. Нельзя жить между двумя идеалами.
Один пример, со всеми подробностями, дает нам история.
Длинный процесс окончания Древнего мира и водворения мира христианского представляют на все формы исторической смерти, переселения душ и рождения. Целые государства остановились, вышли из движения, не взошли в христианскую формацию, одряхлели и разрушились. Дикие племена, едва собранные в правильные стада, сложились рядом с ними в новые, сильные государственные организмы… а Рим, древний город по превосходству, переродился в город по превосходству католический.
Те, которые отрицают внутреннюю необходимость смерти Древнего Рима и находят, что он убит насильственно, забывают одно – что всякая смерть насильственна. Смерть вовсе не лежит в понятии живого организма, она вне его, за его пределом. Старчество и болезнь протестуют своими страданиями против смерти, а не зовут ее, и, найди они в себе силы или вне себя средства, они победили бы смерть.
Варвары варварами, но не надобно думать, что вся болезнь античного мира была от побоев. Мысль его, с тацитовских времен, явным образом становилась мрачной, усталой. Тягость, тоска доходили до самоубийства, до того, что весь мир чуть не сошел с ума и действительно повредился, поверив самой несбыточной теодицее и самому неестественному спасению, приняв отчаяние за утешение и религию смерти – за новую жизнь. Люди, которые не могли сойти с ума, удалялись с общей сатурналии похорон – похорон в розовых венках, с амфорами вин, похорон в венках терновых, с плачем о грехах мира сего, – и удалялись с них двумя небольшими дверями стоицизма и скептицизма.
Возле людей, презиравших смерть, возле людей, не веривших жизни, возле фанатиков, шедших на разрушение древней веси до последнего камня, и фанатиков, ожидавших, что древняя весь возникнет с допуническими добродетелями, была томпаковая посредственность, толпа не слепых и не зрячих, толпа миопов, которые за недосугом ежедневных забот, за военными новостями, за сенатскими делами, придворными сплетнями, схоластической меледой и бесконечной задачей домашнего хозяйства ничего не видали: ни Катилину, ни смерти; пожимали плечами, слушая бред христианских якобинцев, презирали варваров и смеялись над их неотесанностью, не догадываясь, что эти лесные готтентоты, белобрысые и длинноволосые, идут на историческую смену.
Отслужили и варвары свою службу, отстояли свои часы; страшно богатая и широкая эпоха развилась ими, но и они дошли до пределов своего образования – им приходится отречься от основных начал своих или в них успокоиться.
Миру современной цивилизации очень трудно сладить с новыми началами, мучащими его. Что можно было поправить – поправлено, что переворотить – переворочено; далее приходится хранить приобретенное или выйти из той односторонности, из того частного случая, который составляет его личность. Последнее слово католицизма сказано реформацией и революцией; они обнаружили его тайну; мистическое искупление разрешено политическим освобождением. Символ Веры Никейского собора, основанный на отпущении греха христианину, выразился признанием прав каждого человека в символе последнего вселенного собора, то есть Конвента 1792 года. Нравственность иудейского пролетария и евангелиста Матфея та же самая, которую проповедует женевский пролетарий и деист Ж.-Ж. Руссо. Вера, любовь и надежда при входе, свобода, братство и равенство при выходе.
В громах и ураганах, следовавших за торжественным 1789 годом, завершился германо-романский мир. Землетрясение французской революции шло вершинами и пропастями, великим и страшным, победами и террором, частными обрывами и потрясениями до 1848 года: тут аминь, пес plus ultra[250]. Катаклизм, поднявшийся со времен Возрождения и Реформы, окончился.
Внутри идет работа: микроскопическое тканье, выветривание и наносы, «мышья беготня» истории, вулканическая работа под землей, просасывание волосяными сосудами прошлой осени в будущую весну. Вверху страшные сновидения, мертвецы в старых доспехах и старых тиарах и фантастические, несбыточно светлые образы, мучительные страдания, безумные надежды, горькое сознание своей слабости и бессилия разума. Внизу бездонная пропасть стихийных страстей доисторического сна, детских грез, циклопической, кротовой работы; на это дно и голос человеческий не доходит, как ветер не доходит до глубины морской; иной раз только слышится там военная труба и барабан, зовущие на кровь, обещающие убийства и дающие разорение.
Между фантастами наверху и дикими внизу колышется среднее состояние, не имея ни силы гордо сказать свое «Я царь!», ни самоотвержения идти в иезуиты или в социалисты.
Этот слой, колеблющийся между двумя нравственностями, и представляет именно своим колебанием ту среду порчи, о которой идет речь.
– Да как это между двумя нравственностями? Что такое между двумя нравственностями? И разве есть две нравственности, разве не одна вечная, безусловная нравственность, une et indivisible?[251]
Абсолютная нравственность должна делить судьбу всего абсолютного – она вне теоретической мысли, вне отвлечений вовсе не существует. Нравственностей несколько, и все они очень относительные, то есть исторические.
Первые христиане высказали это очень прямо, очень смело, без обиняков и, объявивши, что новый Адам принес новую нравственность, что языческие добродетели для христианина – блестящие пороки, закрыли Платона, закрыли Цицерона и пошли тащить с пьедесталей златовласых Афродит, волооких Гер и другие грешные святыни старой нравственности.
Плиний смотрел на них как на дураков, Траян презирал их, Лукьян хохотал над ними, а они начали новый мир и новую нравственность. Их новая нравственность в свою очередь сделалась старой. Об этом у нас только и идет речь.
Революция что могла секуляризовала из катехизиса, но революция так же, как реформация, стояли на церковном погосте. У Эгмонта и Альбы, у Кальвина и Гиза, у Людвига XVI и Робеспьера были общие верования; они отличались, как раскольники, оттенками. Вольтер, приехавший, закутавшись в шубу, в карете смотреть восхождение солнца и ставший на дрожащие колена с молитвой на устах, – Вольтер, благословивший Франклинова внука «во