Лев Шестов - Умозрение и апокалипсис (Религиозная философия Вл. Соловьева)
XI
Мы видим, что не отдельные “самости” стремятся поставить себя во главе мироздания и превратиться в Allwillen, единую для всех волю. По-видимому, есть что-то в мире, что ставит себе задачей покорить все живое, все “самости”, как говорят на своем “умышленном” языке немецкие идеалисты и их верный ученик Соловьев. Это загадочное “что-то” ищет и вечно искало господства, и ему безропотно и безвольно покорились эллинские мудрецы, — они же в этой покорности усмотрели победу духа над материей. Fata volentem ducunt, nolentem trahunt — говорили Цицерон и Сенека, как бы нехотя признаваясь в том, что более тонкие философы предпочитали держать про себя. Древние, по-видимому, чувствовали, что они вовсе не добровольно идут, что их насильно влечет куда-то непобедимая роковая сила. Но говорить об этом они считали недозволенным. Это не согласно было с их представлением о философском достоинстве: какой это такой философ, если его насильно, точно пьяного в участок, тащат! Они предпочитали делать вид, что их не тащат, а что они сами, по своей охоте, идут и всегда твердили, что их охота совпадает с тем, что им уготовила судьба. Это значат и слова Шеллинга — “истинная свобода гармонирует со святой необходимостью” и “дух и сердце добровольно утверждают то, что необходимо”. Тот же смысл и в утверждении Соловьева: “человек может решить: я не хочу своей воли. Такое самоотречение или обращение своей воли есть ее высшее торжество”. Как и в этике, так и в теории познания у Соловьева впереди всего одна забота: отделаться от живого человека, связать, парализовать его. Он это выражает так: “забыть о субъективном центре ради центра безусловного, всецело отдаться мыслью самой истине — вот единственно верный способ найти и для души ее настоящее место: ведь оно зависит от истины, и ни от чего более”. Как и книги немецких идеалистов, книги Соловьева полны такого рода утверждениями. Истина и добро ведут у него непрерывную и беспощадную борьбу с тем, что на школьном языке называется “эмпирическим субъектом”, но что по-русски значит с живым человеком. Все искусство, вся диалектика направлены к тому, чтоб доказать, что право повелевать и распоряжаться дано истине и добру, а что благо человеческое и смысл человеческого существования в том, чтоб слушаться и исполнять приказания. Так учили древние, так учили Шеллинг и Гегель. Полагаю, что читателю не бесполезно будет, прежде чем перейти к обсуждению державных прав истины и добра, которые с таким верноподданническим вдохновением отстаивает Соловьев, послушать еще и Гегеля.
Нравственные законы не делаются и не выдумываются — “sondem sie sind und weiter nichts... So gelten sie der Antigone des Sophokles als der Gotter ungeschriebenes und untrugliches Recht:
Nicht etwa jetzt und gestern, sondern immerdar
Lebt es, und keiner weiss, von wannen es erschien.
Sie sind... Wenn sie sich meiner Einsicht legitimieren sollen, so habe ich schon ihr unwankelndes Ansichsein bewegt, und betrachte sie als etwas, das vielleicht wahr, vielleicht auch nicht wahr fur mich sei. Die sittliche Gesinnung besteht aber eben darin, unverruckt in dem fest zu beharren, was das Rechte ist und sich alles Bewegens, Ruttelns und Zuruckfuhrens desselben zu enthalten”[27] 27. Я нарочно привожу в подлиннике эти слова Гегеля: перевод никогда не передаст того благоговейного тона и торжественного пафоса, которыми они исполнены. Не только Соловьеву — самому Шеллингу никогда не удавалось подняться на такую “высоту” в своих философских парениях. Гегель не рассуждает, не аргументирует: он молится, и поклоняется, и повелительно требует, чтоб все вместе с ним молились и поклонялись. Поклонялись законам, которые вперед оправданы тем, что не хотят ни пред кем оправдываться, не хотят даже рассказать, откуда и когда они пришли. Всякая попытка не то что отказать им в повиновении, но хотя бы допросить их, вперед рассматривается, как бунт и мятеж. Не менее чем законы нравственности требовательны и законы мышления. “Indem ich denke, gebe ich meine subjektive Besonderheit auf, vertiefe ich mich in die Sache und lasse das Denken fur mich gewahren, und ich denke schlecht, indem ich von dem Meinigen etwas hinzutue”[28].
Кто кого обучил, истина ли добро или добро — истину, но мы видим из приведенных мною показаний сведущих людей, что и у истины, и у добра одна забота: поставить себя впереди и во главе всего бытия. Так что, если в стремлении к неограниченному господству видеть, как Шеллинг, начало зла, то его нужно искать не в индивидуальной личности, к этому нисколько непричастной, а в тех высших принципах, поклонение которым принято считать поклонением в духе и истине. Отдельная личность, спору нет, своевольна. Она хочет многого и различного. Хочет сегодня одного, завтра — другого. Но ей никогда не приходит и на ум, как гегелевскому или шеллинговскому добру или их же истине, делать свои хотения обязательными для всех. Наоборот, она и в других больше всего на свете любит то своеволие, которое она в себе ценит, как первое условие жизни. Но обычная и давняя клевета философов на “самость” в том именно и состояла, что они ей приписывали стремление к господству, в то время, когда, наоборот, такое стремление в природе того, что они всегда брали под свою защиту и охрану — в природе начал, “вечных законов”, “неизменных принципов”. Принципы и начала не понимают и не признают своеволия — это так. Им это не нужно: они ведь ничего не чувствуют: не знают ни радостей, ни горя, ни тревоги, ни надежды. Им нужно только — да и то “нужно” здесь можно только сказать лишь метафорически: им и это не нужно — чтоб были порядок и твердая неизменность. Они суть, они существуют, и не только не хотят оправдываться пред живыми существами (чуют своими мертвыми душами, что, если дойдет до оправдания — все пропадет), но даже не позволяют поднимать и вопрос об оправдании. Мы есьмы — и есьмы прежде, чем вы все “эмпирические субъекты”, стало быть, не мы к вам, а вы к нам на суд попадете — говорят они своим немым и тоже мертвым языком.
И вот мы были свидетелями: лучшие философские умы соблазнялись мертвыми речами мертвых сущностей. “В начале было добро и истина” — нужно им поклониться, нужно на них молиться. И вырвать из себя все, что протестует и возмущается против неизвестно когда и откуда пришедших властителей. Это называлось и сейчас называется философией. Людям кажется, что, если они возьмут сторону сильных, то их — не то что помилуют, их тоже не помилуют, — но они будут вместе с властителями, им достанется часть власти. Herrschaft и, стало быть, на них распространится свет той Herrlichkeit, о которой нам рассказал Шеллинг. И они не добровольно, конечно — какая живая душа добровольно пойдет на такое дело! — но все же записывались в “слуги и поденщики истины” (Фихте так именно и говорил) и гасили в себе и в мире все, что способно было противиться и бороться с великим искушением.
И как будто добились своего. Мы слышали, как Соловьев возвестил, что величайшее торжество в отречении от своей воли. И ведь точно — торжество! Если убить в себе живую волю, если отречься от своей личности, теоретическая потребность получит высшее удовлетворение, т. к., кроме как живому человеку с его изменчивыми и капризными желаниями, некому будет нарушать от века установленный порядок и мешать спокойному саморазвитию духа и самодвижению понятий. Ведь не камни же или бревна возопиют, не треугольники же и круги восстанут против неизвестно кем и когда навязанных им законов! Если и людей, вообще все живые существа, заворожить так, чтоб они, точно камни и треугольники, во всем безвольно покорялись, как не радоваться, не торжествовать, не праздновать победу? Как не грянуть тогда das Hohelied des Hellenismus, ту песню песней “чужому Богу”, которой греческое “мышление” одарило культурное человечество?
Теперь, думаю, понятно, почему Пушкин не был для Соловьева “мыслителем” и казался ему недостаточно нравственным человеком. Но тогда нужно признать, что и библейский Иов не был мыслителем и что его нравственные качества оставляли желать многого. И, в самом деле, книга Иова больше всего оскорбляла эллинскую образованность. Соловьев о ней почти не упоминает. А вспомнить очень следовало бы — хотя бы не затем, чтоб поучиться у Иова, а чтобы привлечь его к суду и осудить, как Соловьев осудил Пушкина и Лермонтова. Ведь спору быть не может: не Иов с его “воплями” “прав”, а правы его друзья, которые принесли ему свои метафизические утешения. “Я покажу тебе, послушай меня; и что я видел, то расскажу тебе. Что мудрые возвестили и не сокрыли от отцов своих”. Пред лицом Иова его друзья развивают те же мысли о “самости” и “своеволии”, которые мы только что слышали от Шеллинга, Гегеля и Соловьева. Но Иов не унимается: “вы, люди, сплетающие ложь, врачи бесполезные все вы. О, если бы вы молчали! Это было бы вменено вам в премудрость” (XIII, 4, 5). Или — “слышал я много такого: скучные вы все утешители” (XVI, 2). “Земля, не закрой моей крови, и да не будет остановки воплю моему” (XVI, 18). Вся книга — это одно непрерывное состязание между “воплями” многострадального Иова и “размышлениями” его благоразумных друзей. Друзья, как истинные мыслители, глядят не на Иова, а на “общее”. Но Иов об “общем” и слышать не хочет, он знает, что общее глухо и немо — и с ним нельзя разговаривать. “Я к Вседержителю хотел бы говорить, и представить мои доказательства Богу желал бы” (XIII, 3). Друзья в ужасе от слов Иова: они убеждены, что с Богом нельзя разговаривать и что Вседержитель озабочен прочностью своей власти и неизменностью своих законов, а не судьбами созданных им людей. Может быть, убеждены, что он вообще не знает никаких забот, а только властвует. Оттого и отвечают: “О ты, терзающий душу свою в гневе своем! Ужели для тебя опустеть земле и сдвинуться скале с места своего?” (XVIII, 4). И точно, неужто из-за Иова скалам сдвигаться? И необходимости поступиться святыми правами своими? Ведь это предел человеческого дерзновения, ведь это “бунт”, “мятеж” одинокой человеческой личности пред вечными законами всеединства бытия! Так должен был бы и Соловьев говорить с Иовом — ведь так приблизительно он говорил по поводу судьбы Лермонтова или Пушкина! Или, вы думаете, что пред лицом живого Иова он стал бы “мыслить” иначе и догадался бы, что бывают случаи, когда молчание становится премудростью? Может быть, с живым он бы не стал так говорить, верней всего, что не стал бы так говорить. Но так как он в своей “философии” старался “мыслить” так, как если бы он сам не был живым человеком и как если бы вообще на свете не было живых людей, то все, что он писал, было как бы повторением речей Елифаза, Вилада и Елигу. Про Иова они говорили, что он пьет хулу, как воду, а про себя каждый из них уверял: “наверное неложны слова мои, беспорочно мыслящий пред тобой” (XXXVI, 4). Совсем так, как Соловьев с Пушкиным и Лермонтовым разговаривал.