Наталья Иванова - Скрытый сюжет: Русская литература на переходе через век
Это способ, к которому прибегают не те, которые входят в то или иное направление (группу), а те, которые пользуются тем, что считают нужным. И не считают, что они взяли что-то чужое. Вернее, так: берут, может быть, и чужое, но отдают (читателю) — уже свое. Берут там, где зорко видят необходимое. Они не являются в строгом смысле слова (если он возможен) реалистами или постмодернистами.
К таким зорким и внимательным писателям, правильно и вовремя использующим «изобретения», я отношу Маканина.
Маканин высокотехничен, и если ему любопытна и вдруг понадобится какая-то литературная технология, то он ее берет не раздумывая — как одалживают на время дрель или покупают газонокосилку. Вполне вероятно, что он так же сможет «взять» — опять-таки на время или навсегда, как потребуется — иную литературную технологию (не она владеет им, а он — ею).
Есть писатели, которых литературоведы числят на грани направлений.
В повести «Буква "А"» Маканин соединяет свою собственную технологию с постмодернистской.
Маканинский «лагерь» достаточно условен — и в то же время как будто реален, но это совсем не тот лагерь, который известен по Солженицыну или по Шаламову. Здесь, прежде всего, условно время — Маканин, как это было и в его предыдущих текстах, пользуется структурой притчи, и время в повести — притчевое, включающее и прошлое, и настоящее.
В этом особом времени, «настоящем в прошлом» или «прошлом, длящемся в настоящем», и в замкнутом пространстве лагеря разворачивается действие. Маканин в своих притчах, как правило, ограничивает пространство: это общага («Андеграунд, или Герой нашего времени»), больничная палата («Предтеча»), определенное место на Северном Кавказе («Кавказский пленный»)…
Притчевое использование пространства и времени кажется достаточно условным, но, с другой стороны, и очень емким.
Итак, дано: лагерь, затерянный в Сибири. Время — потепления, его можно трактовать от «оттепели» до «перестройки», но все-таки «перестройка» и постперестройка будут точнее. В лагере сидят некие «зеки» (видимо, политические, хотя ни о какой политике нет и речи, по своему поведению и реакциям они — обобщенные заключенные, без особых черт) и обычные уголовники, с которыми они в определенный момент вступают в контакт.
Зеки по воле своего неформального лидера выбивают на скале огромную букву «А», и в этот момент (начавшейся, робкой еще гласности, припоминания азбуки жизни) начинает ощущаться приближение воли. Но не свободы, а именно воли, как определяет смысл происходящего старый грязный зек с оторванным ухом (значит — опытный).
В повести-притче дешифруется многое, если не каждая деталь, — ведь значима даже отдельная буква, «А».
Старый зек смотрит «на запад из самой глубинки», определяя суть происходящего. Воля (приход демократических идей) идет с запада и насаждается «сверху», потому что зеки обнаруживают у себя «говядинку», оказавшуюся в мисках по воле начальства.
Короче, процесс начинается по решению руководства.
Это — первое, то, о чем, кстати, писал Н. Эйдельман: реформы в России начинаются сверху.
Второе: одновременно с этим, самостоятельно, движение к воле и к гласности начинается с буквы и с припоминания имен (возвращения истории страны ее истинного облика). «Тронутый» зек постоянно и настойчиво, по ночам будит всех, мешает привычному распорядку, чем вызывает ненависть таких же заключенных, припоминая имена погибших. «Ни одного мертвяка не забыл. <…> Перекличка с того света». Зеки (читай — общество) «злые»: «Нам света не надо!» Массе не нужна правда — о прошлом, тем более. Зекам, массе не нужны имена погибших. Им все равно — будут установлены на могилах таблички с именами или нет: «Ночной иереклик мертвых», считают ко всему пообвыкшие, притерпевшиеся, нужен только «авторитету» вожака. «Сначала зеки думали, что туфта. Что заморочка. И что Конь собирается под это дело выбить у начлага в будущем какую-то для зека жрачку. Еду. Таблички — как талоны. И каша в котле через край… Но какая жрачка, какая еда, если он кричал про то время, когда тебя уже засыпят землей».
Это требование — исторического знания, справедливости, восстановления «черных дыр», заполнения лакун прошлого — обозначает самое начало «перестройки», когда те, кто надеялся на быстрое перераспределение благ («кашу» и «картошку»), все-таки поддержали гласность. Что значит — буква? «Отчасти, конечно, и вызов», когда «слов как слов давно нет», «слова обнулили». Поэтому буква — это движение к смыслу: «Продвигали куда-то в вечность свои сраные жизни. Свои застывшие серенькие судьбы».
Ключевые слова здесь — «жизнь» и «судьба», которые складываются в название знаменитого романа Гроссмана.
Маканин идет дальше Кибирова, запечатлевшего в стихах Черненко. Дальше других постмодернистов, играющих с именами Горбачева или Ельцина.
Он берет в качестве топлива для своей технологии дорогие либеральному сердцу слова и события; в его букве проявляется, как в переводной картинке, гласность: с тем, что ее составило. То тут, то там по тексту разбросаны слова-сигналы (недаром с самого начала автор настраивает и обостряет наше внимание — даже к букве). Например, «святое место» появляется как «пядь земли» (оказывается — это хозблок, а не то, что значат эти слова в советской литературе). А вот запас слов «счастье», «знание», «свобода» (тех, где присутствует буква «а») вызывает у зеков глумливый смех. Слова-заменители — эзопов язык. Потерянное слово — наша словесность.
Воспоминания, мемуары «зеков» (самое значительное — это публикации 1987 — 90 годов).
Литература «запрещенная» — например, «Жизнь и судьба».
«Потаенная работа», диссидентство на скале — на самом деле «очень возможно, что о потаенной работе лагерное начальство уже знало. Не поощряло, конечно. Но смотрело сквозь пальцы».
Главное: «Из этого лагеря убежать нельзя». Определенно застой остается в прошлом: «До этих случаев год за годом ничего не происходило. Стояла та бессобытийная тишь, когда в лагере, казалось, не двигался никто и ничто — даже время…».
Масса сопротивляется нововведениям, не так уж и хочет этой самой гласности: «На фиг нам твои таблички! Возьми их все себе!.. Урежут хлеб, картошку. Пол-лагеря вымерзнет за будущую зиму!..» И тем не менее, послабления продолжаются, к «воле» продвигаются постепенно и зеки, и начальство; и вот уже охрана мягчеет, и если гибнут охранники и зеки, то позволительно хоронить их вместе; и за пределы лагеря выходить позволено…
В общем, постепенно от гласности зеки переходят к свободе слова — только слова-то не знают и поэтому даже следующую букву выбить не могут. После благородной «истории» с табличками (первоначальный период гласности) происходит растабуирование — сексуальная революция у зеков (случка с «женским» лагерем, см. всю нашу так называемую эротическую литературу). Торжествует насилие, агрессия. Сильные уничтожают слабых. См. нашу современную жизнь.
Заканчивается все это разгулом зеков на воле — сначала повальным воровством, полным сокрушением «вышек», сносом колючей проволоки. А под конец зеки обгадили все, что могли. Фекальным мотивом Маканин «сигналит» о том, что он и о Сорокине и о прочих «фекалистах» (определение позднего В. Попова) прекрасно осведомлен.
Конечно, Маканина можно трактовать прямолинейно, прочитать однозначно, комментируя подробно, буквально абзац за абзацем, а иногда фразу за фразой или даже слово за словом. Но вот, предположим, комментарий расширяется, выходит за пределы нашего времени и пространства, за пределы оттепельной перестроечной — постперестроечной России, — а дальше? Интерпретация текста конечна.
И очень пессимистична.
Свобода (скорее ее суррогат воля) в России обернулась всеобщей гадостью. Сокрушение «колючей проволоки» (и «железного занавеса») привело к разгулу преступности.
Никакого просвета, никакой даже чуть брезжущей пеярспективы ни для народа («зеков»), ни для страны в целом («лагерь» после воли).
Суров вывод, суров приговор, сурова интонация.
Но есть в повести и еще один слой, который не сразу и рассмотришь.
Повесть Маканина является пародией и на так называемую «лагерную» прозу. Объектом пародии выбраны три типа авторского повествования: А. Солженицын («Один день Ивана Денисовича», «Архипелаг ГУЛАГ»), В. Шаламов («Сентенция» и другие рассказы), В. Гроссман («Жизнь и судьба»). Поскольку эта пародийность создает текст особого качества, совмещающий отзвуки нескольких авторских манер, то его можно обозначить как симулякр.