А Кони - Лев Николаевич Толстой
В начале 1903 года графиня А. А. Толстая пожертвовала Академии наук свои записки об отношении своих к Льву Николаевичу с тем, чтобы они были напечатаны с благотворительною целью. Избранная Академией комиссия, рассмотрев эти записки, ценные по биографическим данным и письмам, в них приводимым, возложила на меня редактирование издания и все по этому предмету распоряжения. Объективный тон, теплота чувства, искусный подбор и освещение подробностей производят в этих воспоминаниях графини А. А. Толстой о далеких годах ее и Льва Николаевича молодости прекрасное впечатление. Но оно, для меня, по крайней мере, не остается таким до конца. Дело в том, что дружеские нежные отношения ее и Льва Николаевича, в описании которых чувствуются следы некоторой с их стороны amitie amoureuse [влюбленной дружбы (фр.)], встретили с течением времени на своем пути строго ортодоксальные и не допускающие никаких колебаний убеждения графини. Лев Николаевич со свойственной ему страстностью в искании правды стал делиться своими "открытиями" с теткой и рассказывать ей словесно и письменно о том, как церковность "спадает ветхой чешуей" с души его и как беспощадно к себе и к своим недавним верованиям он совлекает с себя "ветхого Адама". Между ними разгорелась полемика, в которой малопомалу они стали говорить на различных языках и в которую постепенно проникло взаимное раздражение, подготовлявшееся долгим разладом во взглядах... Это раздражение с особенной яркостью сказалось в последних страницах записок княгини Толстой. Характеризуя в них друга своей молодости, она, конечно, совершенно искренно и с душевной болью находит, что "не успев уяснить себе свои собственные мысли, он отверг святые, неоспоримые истины", впал в мнимо-христианское учительство и дошел до ужасного:
возненавидел церковь, плодом чего явился "бешеный пароксизм невообразимых взглядов на религию и на церковь, с издевательством надо всем, что нам дорого и свято". Признавая, что Лев Николаевич "хуже всякого сектанта" и что после того, как злой дух, древний змий, вложил в его душу отрицание, за стулом его, как писателя, "стал сам Люцифер - воплощение гордости", - графиня постановляет суровый окончательный приговор о Льве Николаевиче.
Незадолго перед этим в газетах появилось известное постановление о признании Толстого св. синодом не принадлежащим к церкви, и ему еще при жизни стала грозить возможность быть лишенным христианского погребения.
Этим была вызвана целая бомбардировка его ожесточенными и укорительными письмами с проклятиями и угрозами.
Около того же времени в многолюдном собрании Философского общества при Петербургском университете был сделан доклад, в котором с внешним блеском талантливости и внутреннею односторонностью высказывалась мысль, что в своей частной жизни и произведениях Толстой является нигилистом и резким отрицателем, идеалы которого можно, пожалуй, найти в миросозерацании старика Ерошки в "Казаках" или лакея Смердякова в "Братьях Карамазовых". Обычная непоследовательность русской жизни сказалась и тут, и, одновременно с объявлением об отлучении Толстого от церкви, на его известном портрете, сделанном Репиным и привлекавшем к себе общее внимание на передвижной выставке в С.-Петербурге, появилась надпись о приобретении его для Музея императора Александра III.
Я призадумался над исполнением поручения академии, находя крайне несвоевременным печатание обличительных записок такого рода. Академии наук не следовало содействовать той нетерпимости, предметом которой становился Толстой. Такое содействие, не согласное с ее авторитетом вообще, являлось бы уже совершенно неуместным по отношению к ее члену-корреспонденту и почетному академику. Это было бы вместе с тем лишено оправдания и с точки зрения исторической, так как оба корреспондента еще находились в живых и история для них еще не наступила... Соображения мои были разделены покойным А. Н. Веселовским и А. А. Шахматовым, и графиня Александра Андреевна выразила после объяснения с последним желание, чтобы печатание ее записок было на некоторое время отложено.
И в это наше свидание в Ясной Поляне я видел, как по-прежнему останавливали на себе вдумчивое внимание Льва Николаевича житейские картины, таившие в себе внутренний смысл или нравственное поучение, и как постарому же блистал непроизвольным юмором его рассказ, когда он бывал в духе. Так, например, он высказал ряд глубоких мыслей о той жадной и близорукой погоне за суетным житейским счастьем, которое так часто, со справедливой безжалостностью, прерывается внезапно налетевшею смертью. Это было вызвано рассказом моим об одном петербургском сановнике, человеке в душе не дурном и вовсе не злом, но который, снедаемый честолюбием, всю жизнь хитрил, лицедействовал, ломал свое сердце и совесть, напускал на себя желательную и угодную, по его мнению, суровость, стараясь выставить себя "опорою" в сфере своей деятельности, имевшей дело с живым и чувствующим материалом. Человек бедный и семейный, он долгое время не мог собраться со средствами, чтобы "построить"
себе дорогой, вышитый золотом мундир, и откладывал для этого особые сбережения. Наконец, мундир был готов, и его оставалось надеть на придворный бал или торжественный выход, чтобы, в горделивом сознании своего официального величия, проследовать между второстепенными сановниками и городскими дамами. Но ни бала, ни выхода в скором времени не предстояло, а между тем наступало лето, и он собственноручно, с величайшей осторожностью, уложил свой восьмисотрублевый мундир в ящик, посыпав его, оберегая от моли, нафталином. Осенью, 26 ноября, ко дню Георгиевского праздника, он вынул мундир - предмет стольких вожделений, - и, о ужас! Все драгоценное золотое шитье оказалось черным от нафталина. Через полчаса его служебно-акробатические упражнения прекратились навсегда. За бортом гроба, на высоком катафалке, виднелось восковое бритое лицо покойника, с длинным заострившимся носом и недоумевающею складкой тонких губ. Казалось, что ирония судьбы способна пойти еще дальше и, пожалуй, могла бы надоумить прислугу положить его в гроб именно в мундире с почерневшим шитьем. "Этот образ, - сказал мне Толстой, - говорит гораздо больше, чем длинные рассуждения, и этой мыслью следовало бы когда-нибудь воспользоваться".
Как память о моем пребывании в Ясной Поляне в 1904 году у меня остался снятый графиней Софьей Андреевной портрет Льва Николаевича и мой, на котором чрезвычайно удалась прекрасная в своем патриархальном величии фигура Льва Николаевича. Отголоском этого посещения явилось письмо ко мне Софьи Андреевны Толстой от 26 июня 1904 года. В нем она, между прочим, писала:
"Лев Николаевич под гнетом военных и семейных событий (обе дочери его разрешились мертвыми младенцами, и младший сын ушел на войну) как будто еще более похудел, согнулся и стал тих и часто грустен. Но все та же идет умственная работа и все тот же правильный ход жизни.
Очень мы оба радуемся вашему обещанию приехать к нам в сентябре. Пожалуйста, будьте здоровы и не раздумайте исполнить ваше намерение. Что-то будет в сентябре? Как мрачно стало жить на свете и как холодно!.."
IV
Выше я говорил о нашей переписке с Львом Николаевичем. Почти все его письма ко мне имеют деловой характер и часто представляют собою образчики содержательного лаконизма. Переписка у него огромная, и ему, без сомнения, некогда влагать свои мысли в форму условного пустословия, которое обыкновенно занимает немалое место в письмах.
Пересматривая те тридцать шесть писем, которые у меня сохранились (к сожалению, некоторые письма конца восьмидесятых годов выпрошены у меня неотступными собирателями автографов), я вижу, что господствующая в них тема есть постоянное и горячее заступничество за разных "униженных и оскорбленных", "труждающихся и обременных", во имя справедливости и человечности. Большая часть тех, о ком хлопочет Толстой, прося помощи, совета, разъяснения или указания, суть жертвы той своеобразной веротерпимости, которая господствовала у нас до 17 апреля 1905 года и не имела ничего общего со свободой совести. В силу такой веротерпимости наше законодательство, начальственные усмотрения и затем, как неотвратимое несчастье, судебные приговоры ограждали господствующую церковь рядом стеснительных, суровых и подчас жестоких мер и предписаний, направленных против "несогласно мыслящих" и к принудительному удержанию на лоне господствующей церкви тех, кто ей чужд сердцем и совестью.
Высочайше утвержденный журнал комитета министров прозвучал 17 апреля 1905 года над русской землей как благовест признания святейших потребностей и прав человеческого духа, дотоле безжалостно и бездушно попираемых.
Но в те годы, к которым относится большая часть писем Льва Николаевича, людей, имевших смелость, повинуясь голосу совести, не желать укладывать свое религиозное чувство в установленные и окаменелые рамки, ждали всякого рода стеснения, обидные прозвища, домогательства носителей меча духовного и воздействия меча светского.