Корней Чуковский - Мой Уитмен
Казалось, что квиетизм, пассивность, непротивление злу на всю жизнь останутся главными чертами его личности. Ньютон Арвин отмечает в своей книге, что, хотя смолоду Уитмен был отличным пловцом, он никогда не любил плыть против ветра пли бороться с течением. «Я обладал необыкновенной способностью очень долго лежать на воде, — вспоминает поэт в беседе с Хоресом Траубелом. — Ляжешь на спину, и пусть тебя несет, куда хочет. Плыть таким образом я мог без конца».
Эти слова чрезвычайно характерны для самых первооснов психологии Уитмена. «Думая о подлинном Уитмене, — проникновенно говорит Ньютон Арвин, — отнюдь не представляешь себе человека, который неистово бьется с идущими на него огромными волнами, готовыми его сокрушить: чаще всего он рисуется нам спокойным пловцом, который лег на спину и плывет, вверяясь дружественной и надежной стихии».
Вообще протест, негодование, гнев были чужды его темпераменту. Один из его друзей вспоминает, что даже докучавших ему комаров он не отгонял от себя. «Мы, остальные, были доведены комарами до бешенства, а он не обращал на них внимания, словно они не кусали его».
И вечно он напевал, беспрестанно мурлыкал какую-нибудь мажорную песню, но говорил очень редко, по целым неделям ни слова, хотя слушателем был превосходным.
Одевался он в те ранние годы щеголем: легкая тросточка, бутоньерка, цилиндр. Ему нравилось праздно бродить по Нью-Йорку, внимательно разглядывая толпы прохожих.
Был он тогда большим театралом. В качестве представителя прессы он пользовался правом свободного входа во все многочисленные театры Нью-Йорка. Лучшие артисты всего мира выступали тогда перед нью-йоркскими зрителями. Особенно увлекался поэт приезжей итальянской оперой: те же знаменитые певцы и певицы, которые с таким успехом гастролировали в сороковых годах и у нас в Петербурге — Рубини, Альбони, Полина Виардо и др., - пели несколько сезонов в Америке, и Уитмен считал их гастроли важнейшими событиями своей впечатлительной юности.
По бесконечно длинному Бродвею (главная артерия Нью-Йорка) проносились тогда со звоном и грохотом неуклюжие омнибусы. На козлах восседали быстроглазые, дюжие весельчаки-кучера. Среди них были свои знаменитости. Завидев Уитмена, они дружески здоровались с ним и охотно сажали его рядом с собою. Он читал им наизусть отрывки из Шекспирова «Юлия Цезаря», стараясь перекричать многоголосую улицу, а они с подлинно извозчичьим юмором рассказывали ему всякие (по большей части не слишком пристойные) эпизоды из собственной жизни.
Вообще друзей у него было множество, особенно среди простого люда. Уже тогда стала проявляться в нем та черта его личности, которую он называл «магнетизмом»: плотники, мастеровые, паромщики встречали его как лучшего друга и приветствовали с большой фамильярностью.
Ему было уже за тридцать, и голова у него поседела, а никто, даже он сам, не догадался, что он гений, великий поэт. Приближаясь к четвертому десятку, он не создал еще ничего, что было бы выше посредственности: вялые рассказцы в стиле Готорна и Эдгара По, которым тогда все подражали, с обычными аллегориями, Ангелами Слез и лунатиками да дилетантские корявые стихи, которые, впрочем, янки-редактор напечатал однажды с таким примечанием: «Если бы автор еще полчаса поработал над этими строчками, они вышли бы необыкновенно прекрасны»,[20] — да мелкие газетки, которые он редактировал, истощая терпение издателей, вот и все его тогдашние права на благодарную память потомства.
Раз (в 1848 году) он даже ездил на гастроли в Новый Орлеан сотрудничать в газете «Полумесяц» (таково фигуральное прозвище Нового Орлеана), но не прошло и трех месяцев, как он снова сидел у Пфаффа в своем любимом кабачке на Бродвее.
Так без всякого плана прожил он половину жизни, не гоняясь ни за счастьем, ни за славой, довольствуясь только тем, что само плыло к нему навстречу, постоянно сохраняя такой вид, будто у него впереди еще сотни и тысячи лет, и, должно быть, его мать не раз вздыхала: «Хоть бы Вальтер женился что ли или поступил куда-нибудь на место»; и обиженно роптали его братья: «Все мы работаем, один Вальтер бездельничает, валяется до полудня в кровати»; и суровый отец, фермер-плотник, заставил тридцатипятилетнего сына взяться за топор, за пилу: «это повыгоднее статеек и лекций» (и действительно, оказалось выгоднее строить и продавать деревянные фермерские избы), — когда вдруг обнаружилось, что этот заурядный сочинитель есть гений, пророк, возвеститель нового евангелия.
3
И вдруг вся его жизнь изменилась, как в сказке. Он стал как бы другим человеком. Вместо того чтобы плыть по течению, лениво отдаваясь волнам, он впервые в жизни наметил себе далекую, трудно достижимую цель и отдал все силы на преодоление преград, которые стояли между ею и им. Впервые обнаружилась в нем упрямая, фламандская воля. Начался наиболее трудный, наиболее важный, подлинно творческий период его биографии — единственно интересный для нас.
Самое странное в биографии Уитмена — это внезапность его перерождения. Жил человек, как мы все, дожил до тридцати пяти лет — и вдруг ни с того ни с сего оказался пророком, мудрецом, боговидцем. Еще вчера в задорной статейке он обличал городскую управу за непорядки на железных дорогах, а сегодня пишет евангелие для вселенского демоса! «Это было внезапное рождение Титана из человека», — говорит один из его почитателей. «Еще вчера он был убогим кропателем никому не нужных стишков, а теперь у него сразу возникли страницы, на которых огненными письменами начертана вечная жизнь. Всего лишь несколько десятков подобных страниц появилось в течение веков сознательной жизни человечества». Сам Уитмен об этом своем перерождении свидетельствует так:
Скажи, не приходил к тебе ни разуБожественный, внезапный час прозрения,Когда вдруг лопнут эти пузыриБогатств, книг, обычаев, искусств,Политики, торговых дел, любвиИ превратятся в сущее ничто?
(«Скажи, не приходил к тебе ни разу»)К нему, по его словам, этот «божественный час прозрения» пришел в одно июльское ясное утро в 1853 или 1854 году.
«Я помню, — пишет он в „Песне о себе“, — было прозрачное летнее утро. Я лежал на траве… и вдруг на меня снизошло и простерлось вокруг такое чувство покоя и мира, такое всеведение, выше всякой человеческой мудрости, и я понял… что бог — мой брат и что его душа — мне родная… и что ядро всей вселенной — любовь».
Мы не верим в такие мгновенные перерождения: Савл, чтобы сделаться Павлом, должен быть Павлом и раньше. Когда Уитмен писал свои тусклые журнальные очерки или целыми днями валялся на прибрежье Лонг-Айленда, кто скажет, какие вещие чувства, без очертаний и форм, невнятные ему самому, клубились, как туман, в его уме? Ведь впоследствии он сам говорил, что где-то в тайной лаборатории мозга его книга готовилась исподволь, что сам он ничего не знал о ней и даже удивился, когда из своего тайника она нечаянно вышла в свет. Хоть мы и не можем понять, почему из мелких зеленых листочков вдруг вырастает огромный пунцовый цветок, такой непохожий на них, мы знаем, что он весь создан ими, подготовлен ими, где-то издавна в них таился, чтобы вдруг в одну ночь возникнуть таким неожиданным чудом!
Правда, одно время казалось, что жизнь Уитмена все еще движется по прежнему руслу. Возвратившись с юга, он опять поселился в Бруклине и там примкнул было к новой политической партии фри-сойлеров (Free Soil — «Свободная земля»), более левой, чем та, к которой он принадлежал до той поры,[21] но вскоре совсем отошел от политики, стал все чаще уединяться на родительской ферме или на берегу океана, исписывая груды бумаги своим тонким, извилистым почерком, и его семья с удивлением почувствовала, что теперь-то впервые у него появился какой-то жизненный план. «Уж не собирается ли он выступать перед публикой с лекциями? Он наготовил их целые бочки!» — говорила его простодушная мать о бесчисленных черновиках его рукописей.[22]
Но, конечно, всецело отдаться своему новому труду он не мог. Приходилось хоть изредка писать для газет. К тому же его отец стал все чаще прихварывать, и надо было с топором в руках помогать ему в его работе — на постройке бруклинских домов.
И все же семилетие с 1849 по 1855 год в жизни Уитмена совершенно особое: это годы такого целеустремленного, сосредоточенного, упорного творчества, какого до той поры он не знал никогда, годы напряженной духовной работы. Эта-то работа и привела его, одного из заурядных журналистов, какими в то время кишела страна, к созданию бессмертной книги, завоевавшей ему всемирную славу.
Принимаясь за эту книгу, Уитмен ставил себе такие задачи, которые могли быть по плечу только гению. И первая задача была в том, чтобы сделать книгу подлинно американскую, народную, выражающую, так сказать, самую душу Америки.