Виктор Гюго - Том 15. Дела и речи
Если это отступление от темы, пусть нам простят его, ибо оно ведет к цели.
XВ каждом Собрании есть деталь обстановки, именуемая трибуной. Когда парламенты станут тем, чем им надлежит быть, трибуны в них будут из белого мрамора, как и подобает треножнику мысли и алтарю совести; и тогда появятся новые Фидии и Микеланджело, способные их создать. В ожидании того времени, когда трибуна будет из мрамора, ее делают из дерева, а в ожидании того времени, когда она станет треножником и алтарем, она, как мы только что сказали, пока является деталью обстановки. Это менее обременительно при государственных переворотах: коль скоро это мебель, ничто не мешает отправить ее на чердак. Случается, что ее приносят обратно. Именно это произошло с трибуной нынешнего сената.
Трибуна сделана из дерева, и даже не из дуба, а из красного дерева, с пилястрами и позолоченными медными волосками. Она выдержана в духе Директории, и творцом ее был не Микеланджело или Фидий, а скульптор Раврио. Ей уже немало лет, хотя она выглядит новой. Она не девственница, она служила трибуной в Совете старейшин и была свидетельницей возмутительного вторжения гренадеров Бонапарта. Затем она служила трибуной в сенате империи. Она была ею даже дважды: сначала после Восемнадцатого брюмера, потом после Второго декабря. Через нее прошла вереница ораторов обеих империй; на нее всходили люди с возвышенной и непреклонной душой — сначала неприступный Камбасерес, затем несгибаемый Тролон; она видела, как на смену стыдливому Фуше пришел целомудренный Барош; невольно напрашивается сравнение выступавших с этой трибуны гордых сенаторов, таких, как Сьейес и Фонтан, с другими, не менее высокомерными, выступавшими пятьдесят лет спустя, такими, как Мериме и Сент-Бев. На этой трибуне блистали Сюэн, Фульд, Делангль, Эспинас, Низар.
Перед ней находилась скамья епископов, на которой мог бы восседать Талейран, и скамья для генералов, на которой сидел Базен. Она видела, как Первая империя началась с мечты — Аустерлица, а Вторая империя закончилась печальным пробуждением — расчленением страны. Она видела Фьялена, Вьейяра, Пелисье, Сент-Арно, Дюпена. Ни одна знаменитость не миновала ее. Она присутствовала при неслыханных чествованиях: при праздновании Пуэблы, при осанне по поводу Садовой, при апофеозе Ментаны. Она слышала, как люди сведущие утверждали, что, расстреливая гуляющих на бульварах, спасают общество, семью и религию. С этой трибуны выступал и человек, которого нет больше в числе кавалеров ордена Почетного легиона. Если говорить о Второй империи, то эта трибуна в продолжение девятнадцати лет отсвечивала всеми красками позора; она слышала своего рода нескончаемый гимн, который благочестивые безбожники тянули столь же заунывно, как благочестивые католики, — гимн в честь вероломства, злодеяния и предательства; нет такой низости, которую бы с нее не провозглашали; нет такой подлости, которая бы ее миновала; эта трибуна пользовалась официальной неприкосновенностью; ее величие так раздували, что это в конце концов привело ее к последней степени низости; она слышала, как кто-то предложил вверить шпагу Франции авантюристу, чтобы он довел страну до того, чему нет имени, — до Седана, эта трибуна перед лицом надвигающейся катастрофы трепетала в предчувствии славы и радости, этот кусок красного дерева находился в близком родстве с императорским троном, который, кстати, как известно со слов Наполеона, был сделан из ели; другие трибуны были предназначены для речей, этой же было предназначено оставаться безмолвной, — ибо разве не значит безмолвствовать, когда не говорят народу о долге, праве, чести и справедливости? И что же! Наступил день, когда эта трибуна внезапно заговорила, — о чем? О том, что происходит в действительности.
Однажды — и в этом заключается одна из тех неожиданностей, которые порождает глубоко скрытая логика событий, — увидели, что эта трибуна, которую последовательно занимали все продажные люди, восторгавшиеся беззаконием, и все заговорщики, поддерживавшие преступление, оказывается была предназначена для того, чтобы на нее взошла справедливость; наступил час, и 22 мая 1876 года какой-то прохожий, первый встречный, не важно кто, — но ведь устами таких людей и говорит история, — поднялся на эту трибуну, которая дотоле служила лишь империи, и заговорил языком фактов; он превратил эту вершину императорской славы в позорный столб для Кесаря; с той самой трибуны, где служили молебен преступлению, он ниспроверг этот молебен от имени человеческой совести; подчеркнем же: неожиданное в истории проявилось в том, что с высоты пьедестала лжи заговорила истина.
Однако обе империи просуществовали довольно долго. Что касается Второй империи, то она даже провозгласила себя ниспосланной богом, то есть чуть ли не вечной.
Пусть все это заставит задуматься нынешних заговорщиков, сторонников деспотизма. Когда Кесарь умирает, Петр чувствует себя больным.
XIПариж восторжествует над Римом.
Ныне судьбы человечества заключены в этих четырех словах.
Рим пойдет под уклон, Париж устремится ввысь.
Мы имеем в виду не два города, которые оба одинаково величественны, а два принципа; Рим символизирует веру, Париж — разум.
Дух древнего Рима сегодня живет в Париже. Капитолий ныне находится в Париже; в Риме остается лишь Ватикан.
О Париже можно сказать, что ему присуща рыцарская доблесть; это город без страха и упрека. «Без страха» — он это доказывает перед лицом врага; «без упрека» — он это доказывает перед лицом истории. Подчас он испытывал гнев, — разве в небе не бывает ветра? Подобно сильным ветрам, гнев Парижа — гнев очистительный. После Четырнадцатого июля нет Бастилии; после Десятого августа нет королевской власти. Небо после таких гроз становится еще более синим.
Не всегда острые вспышки гнева являются делом Парижа. Так, например, история засвидетельствует, что то, в чем упрекают Восемнадцатое марта, не следует приписывать народу Парижа; печальную ответственность за эти события несут несколько человек, и истории еще предстоит решить, с чьей стороны имело место подстрекательство и какой характер носили репрессии. Дождемся же приговора истории.
А пока на всех нас, кто бы мы ни были, лежат серьезные обязательства; не будем же забывать о них.
Человек носит в своей душе образ божий, я говорю о его совести; католицизм лишает человека совести, бога в его душе он заменяет священником, — в этом и состоит таинство исповеди; религиозные догмы, мы уже говорили об этом, подменяют разум; отсюда и рождается глубочайшее порабощение: вера в нелепость — credo quia absurdum. [41]
Католическая религия делает человека рабом, философия делает его свободным.
И это налагает величайшие обязанности.
Религиозные догмы служат либо помочами, либо костылями. Католицизм смотрит на человека то как на ребенка, то как на старика. Для философии человек всегда человек. Просвещать — значит освобождать. Освобождать человека от фальши — значит укреплять его в истине.
Выскажем эти суровые истины.
XIIВсе, что увеличивает свободу, увеличивает и ответственность. Быть свободным не так просто; свобода — нелегкая привилегия: освобождая тело от пут, она налагает бремя на совесть; в душе свободного человека право преобразуется в долг. Нужно отдавать себе отчет в своих деяниях: мы живем в ответственное время. Мы отвечаем одновременно за то, что было, и за то, что будет. Позади нас — то, что свершили наши отцы, перед нами — то, что свершат наши дети. Перед отцами мы должны отчитаться в том, насколько свято мы храним их традиции, перед детьми — в том, верно ли мы намечаем их путь. Мы обязаны быть смелыми последователями одних и благоразумными наставниками других. Было бы ребячеством закрывать глаза на то, что в обществе идет скрытая работа, что происходит пересмотр человеческих установлений, что готовятся социальные преобразования. Постараемся же, чтобы эти преобразования прошли спокойно и были приняты теми слоями населения, которые именуются (с моей точки зрения, несправедливо) верхами и низами общества, с братским чувством, в духе взаимопонимания. Пусть потрясения сменятся уступками. Именно так происходит развитие цивилизации. Прогресс — не что иное, как полюбовно совершенная революция.
Итак, законодатели и граждане, удвоим благоразумие, другими славами — доброжелательность. Исцелим раны, прекратим вражду; уничтожая ненависть, мы уничтожаем войну; пусть ни одна буря не возникает по нашей вине. Восемьдесят девятый год был благодетельным гневом. Девяносто третий год был необходимой яростью; но отныне в насилии нет больше ни пользы, ни необходимости; всякое ускорение движения выглядело бы сегодня как смута; лишим ярость и гнев права на существование. Воспрепятствуем тому, чтобы где-либо тлела грозная искра. Достаточно мы уже вторгались в область неведомого! Я принадлежу к числу тех, кто надеется на это неведомое, но при условии, что мы уже сейчас внесем в него как можно больше умиротворения. Будем действовать с мужественной добротою сильных. Задумаемся над тем, что уже сделано и что еще предстоит сделать. Постараемся избрать отлогий путь к тому, к чему мы должны прийти; успокоим народы установлением мира, людей — установлением братства, примирим интересы установлением равновесия. Никогда не будем забывать, что мы ответственны за вторую половину девятнадцатого столетия и что мы стоим между великим прошлым — революцией во Франции, и великим будущим — революцией в Европе.