«Наши» и «не наши». Письма русского (сборник) - Александр Иванович Герцен
Чем больше западная партия удалялась от реальной почвы и переносила шатры свои в абстрактную науку, тем тверже становились славяне на практический грунт. Вопрос об общинном владении, по счастью, вывел их из церкви и из летописей на пашню.
И вот как роковым колебанием исторических волн люди прогресса стали в свою очередь консерваторами, старообрядцами реформы, стрельцами западной цивилизации, хвастающимися неподвижностью своих мнений!
Старая шутка софистов решилась обратно, черепаха опередила Ахилла… Ахилл забежал далеко, а путь переломился.
Как это делается, приведу один пример: спор, длившийся в русских журналах о народности в науке. Западники были совершенно правы в том, что объективная истина не может зависеть ни от градуса широты, ни от градуса лицевого угла; но, говоря это, у них есть задняя мысль, что западная наука, как единая сущая, и есть эта объективная, католическая, безусловная наука. Конечно, другой науки нет, но разве быть одной значит быть безусловной?[191]
Западная наука с своим схоластическим языком и дуализмом в понятиях в тысяче случаях не умеет не только разрешить, но и поставить вопрос. Она слишком завалена грубым материалом, слишком избалована своими старыми приемами, чтоб просто относиться к предмету; она слишком облегчила себе труд рубриками, словами, трафаретками и шаблонами, чтоб искать новых мехов для нового вина.
Славянофилы поняли, что их истина плохо выражается западной номенклатурой, они пытались науку сделать русской, православной, остриженной в скобку, так, как пытались архитектуру и живопись свести на византизм, а в сущности они достигают совсем другого – высвобождения мысли и истины от обязательных колодок немецкой работы, набитых на наш ум западным воззрением.
Вот почему мы, не хвастающиеся достоинством Симеона Столпника, стоявшего бесполезно и упорно шесть, десять лет на одном и том же месте, оставаясь совершенно верными нравственным убеждениям нашим… живые, то есть изменяющиеся течением времени, стали гораздо ближе к московским славянам, чем к западным старообрядцам и к русским немцам, во всех родах различных.
III. Si vieillesse pouvait, si jeunesse savait!
Нам кажется, что западный мозг, так, как он выработался своей историей, своей односторонней цивилизацией, своей школьной наукой, не в состоянии уловить новые явления жизни ни у себя, ни вчуже.
Наука (исключая естествоведение) изменила прогрессивному характеру своему и перешла в доктринаризм, который расходится с живой средой, так, как некогда разошлась с нею церковь католическая, а потом и протестантская… Академическая кафедра и церковный налой остаются какими-то venerabilia[192], которым из уважения позволяют поучать, мешаться в жизнь, но которым жизнь не позволяет управлять собой.
Западное миросозерцание, с его гражданским идеалом и философией права, с его политической экономией и дуализмом в понятиях, принадлежит к известному порядку исторических явлений и вне их несостоятельно.
Идеал его, как всегда бывает с идеалами, тот же существующий исторический быт, но преображенный на горе Фаворе. К этим идеалам шли, увлекая поколения, великие мыслители XVIII века, радостные люди 1789 года и мрачные 1793 года, мещане 1830 года и их сыновья 1848 года; к ним нейдут народы нашего времени, потому что они отслужили свою службу, они обойдены чутким инстинктом… и на этом растет разрыв.
Пока западный мир в мучениях и труде строил из своей действительности свои теории и стремился потом из теорий вывести свою действительность, истины его пережили свою истинность. Он не хочет этого знать… тут предел, и настоящая Европа представляет нам удивительное зрелище политического и научного консерватизма, соединенных не на взаимном доверии, а на страхе чего-то отрицающего их авторитет.
Страх не совместен ни с свободой, ни с прогрессом. Противузаконный союз науки с властию сделал из нее схоластический доктринаризм во всем относящемся к жизни.
Старая цивилизация истощила свои средства, она становится все больше и больше книжной; способность прямо, без письменных документов, относиться к предмету теряется; заучившийся человек меньше наблюдает, чем вспоминает; привычка все узнавать из книг делает его больше способным для чтения и меньше способным для смотрения. Ученый авторитет, седея, теряет терпимость, становится обязательным и принимает отрицание за обиду и крамолу. У него есть прочный запас давно решенных истин, начал, законов, к ним он не возвращается, оно и не было нужно, пока дело шло о приложении, о развитии прежнего – словом, о продолжении. Но тут, как нарочно, мир не может идти по-старому, а догматики не верят, чтобы мир мог шаг сделать вне форм и категорий, вперед ими признанных.
Я с ужасом слышу грозное негодование моих ученых друзей.
«Да он властей не признает!» –
говорят они. – Что же это, наконец, – кощунство в девичьей спальне Минервы, этого мы не потерпим. Дело теперь не о русских немцах и не о немецких русских, дело о достоинстве науки, за нее мы заступимся: «Moriamur pro regina nostra»[193].
– Равви, если б вы выслушали меня…
– Да что вы можете сказать, вы софист, вы скептик, вы любите парадоксы!
– Во-первых, я бы вас успокоил насчет науки, она assez grand garçon[194], чтоб не нуждаться в защите дядек от нападок какого-нибудь поврежденного. Наука такой же сущий непреложный факт, как воздух, как луна; можно сказать, что воздух сегодня не чист и луна там-то не светит, но начать бранить воздух или луну может только сумасшедший. Представьте себе человека, который бы стал говорить, что воздух глуп, и другого, который с негодованием стал бы ему возражать, защищая благородный, хоть и несколько ветреный характер его.
– Все это так, но вред от нападок ваших унижает цивилизацию и науку в глазах невежд и лентяев, а нам надобно учиться, много учиться.
– И будемте. Как же не учиться и где же лучше учиться, как не у старших братьев. Но скажите мне на милость, ваши похвалы наукам и искусствам подняли ли их, например, в глазах первых трех классов в России? Не проймешь их превосходительства велеречием; они могут только уважать по высочайшему повелению или по воле высшего начальства. Но дело не в том, а в том, что, уважая науку всем сердцем и всем помышлением и отдавая ей все, что ей принадлежит, я не хочу создавать себе из нее кумира, а, совсем напротив, призвав ее логическое благословение, скажу, что безусловной науки нет (как вообще нет ничего безусловного). Наука в действительности всегда обусловлена; отражаемый мир явлении – в человеческом сознании, – она делит его судьбы, с ним движется, растет