«Наши» и «не наши». Письма русского (сборник) - Александр Иванович Герцен
Порог, за который Европа зацепилась, для нас почти не существует. В естественной непосредственности нашего сельского быта, в шатких и неустоявшихся экономических и юридических понятиях, в смутном праве собственности, в отсутствии мещанства и в необычайной усвоимости чужого – мы имеем шаг перед народами вполне сложившимися и усталыми.
Утвердилось русское государство страшными средствами; рабством, кнутом, казнями гнали народ русский к образованию огромной империи, сквозь строй шел он на совершение судеб своих. Сердиться на прошедшее – дело праздное; живой взгляд состоит в том, чтоб равно воспользоваться силами, хорошо ли они приобретены или дурно, кровью ли достались или мирным путем. Военные поселения, как я сказал, проходят, но села остаются. На нашей движущейся, несложившейся почве только и есть консервативного – что сельская община, т. е. только то, что следует сохранить.
Читал я ваши споры об общине; они очень любопытны, но меньше, чем кажется, идут к делу. Родовое ли начало сельской общины или государственное, была ли земля общинная, помещичья или великокняжеская, скрепило ли крепостное право общину или нет – все это необходимо привести в ясность; но для нас всего важнее настоящее положение дел. Факт, отклонившийся или нет, верный или неверный, втесняет себя как он есть. Государство и крепостное право по-своему сохранили родовую общину; постоянное, зимующее начало, оставшееся в ней из патриархализма, вовсе не утратилось – общинное владение землею, мир и выборы составляют почву, на которой легко может возрасти новая общественная жизнь, которой, как нашего чернозема, почти нет в Европе.
Вот почему, любезный друг, я середь мрачного, раздирающего душу реквиема, середь темной ночи, которая падает на усталый, больной Запад, отворачиваюсь от предсмертного стона великого бойца, которого уважаю, но которому помочь нельзя, и с упованьем смотрю на наш родной Восток, внутри радуясь, что я русский.
Эпоха, в которую Россия вступает теперь, необыкновенно важна; вместо небольших политических реформ, для которых мы не опытом, а умом слишком стары, мы стоим лицом к лицу с огромным экономическим переворотом, с освобождением крестьян. И это не все, вопросы наши так поставлены, что они могут быть разрешены общими социально-государственными мерами без насильственных потрясений. Мы призваны перебрать права поземельного владения и отношений работника к орудию работы – не есть ли это торжественное вступление в будущий возраст наш? Вся новая программа нашей исторической деятельности так проста, что тут не надобно гения, а просто глаза, чтобы знать, что делать. Одна робость, неловкость, оторопелость правительства мешает ему видеть дорогу, и оно пропускает удивительное время. Господи! чего нельзя сделать этой весенней оттепелью после николаевской зимы; как можно воспользоваться тем, что кровь в жилах снова оттаяла и сжатое сердце стукнуло вольнее!
Мало чувств, больше тягостных, больше придавливающих человека, как сознание, что можно теперь, сейчас ринуться вперед, что все под руками и что недостает одного пониманья и отваги со стороны ведущих. Машина топится, готова, жжет даром топливо, даром теряется сила, и все оттого, что нет смелой руки, которая бы повернула ключ, не боясь взрыва.
Пусть же знают наши кондукторы, что народы прощают многое – варварство Петра и разврат Екатерины, прощают насилия и злодейства, если они только чуют силу и бодрость мысли. Но непониманье, но бледную шаткость, но неуменье воспользоваться обстоятельствами, схватить их в свои руки, имея неограниченную власть, ни народ, ни история никогда не прощают, какое там доброе сердце ни имей.
Мое страстное нетерпение в этом случае нисколько не противоречит моей самоотверженной покорности трагическим судьбам Европы. Тут я вижу близкую возможность, я ее осязаю, я дотрагиваюсь до нее; на Западе ее нет, по крайней мере на сию минуту. Если б я не был русский, я давным-давно уехал бы в Америку.
Ты знаешь, что я не фаталист и ни в какие предопределения не верю, ни даже в пресловутое «совершенствование человечества». Природа и история плетутся себе с дня на день и во веки веков, сбиваясь с дороги, прокладывая новые, попадая на старые, удивляя то быстротой, то медленностью, то умом, то глупостью, толкаясь всюду, но входя только туда, где вороты отперты. Говоря о возможном развитии, я не говорю о его неминуемой необходимости; что из возможного осуществится, что нет, я не знаю, потому что в жизни народов очень много зависит от лиц и воли. Я чую сердцем и умом, что история толкается именно в наши ворота; если мы бессильны их отворить, а сильные не хотят или не умеют, дальнейшее развитие прошедшего найдет, вероятно, более способные органы в Америке, в Австралии, где гражданственность складывается совсем на иной лад. Может, и сама Европа переработается, встанет, возьмет одр свой и пойдет но своей святой земле, под которой лежат столько мучеников и на которую пало столько поту и столько крови. Может быть!
…Но неужели в самом деле, выступив одной ногой на торную дорогу, мы опять увязнем в болоте, дав миру зрелище огромных сил и совершенной неспособности их употреблять? Что-то перечит сердцу принять это!
Тяжелы эти сомнения, тяжела эта потеря времени, силы!.. Когда же падет завеса с их глаз? И чего они боятся идти по такому громкому зову будущего? «Новая эпоха наступает для России», – говорили мы, услышав о смерти Николая, говорят теперь все русские журналы, говорит иными словами сам государь. Ну, так пусть же она будет новая.
Во всем, что делается, видно нашу несчастную страсть к предисловиям и введениям, на которых мы любим с самодовольством останавливаться. Как будто достаточно решиться что-нибудь сделать, чтоб дело и было сделано.
Мало традиций имеет петербургское императорство, но и они – как ядро на ногах Александра II. Как медленно и не прямо идет он по тому пути реформ, о которых сам столько натолковал! Как мелко плавает его самодержавная ладья! Этим шагом мы в двести лет вряд догоним ли современную Пруссию. А все николаевское предание, николаевская политика и – что, может, хуже всего – николаевские люди!
Пора перестать тупо бояться человеческого языка, белого дня – из трусости