Как устроен город. 36 эссе по философии урбанистики - Григорий Ревзин
В этой перспективе едва ли не весь город, и уж точно любое общественное здание, становится репрезентацией власти, ее бесконечной щедрости и морального долга горожан перед ней.
Есть такое российское понятие – моногород. Оно соответствует американскому company town, и, даже имея в виду степень участия американцев в программе советской индустриализации (один Альберт Кан, главный архитектор General Motors, спроектировал более 500 заводов!), не просто соответствует, а является трансформацией американских промышленных городов. Это крайнее выражение идеи индустриального города. Сompany town 1870‑1900‑х годов включает в себя жилье для рабочих, завод и логистический центр. Кроме них, там обычно были салун и церковь. Советская власть салун заменила ларьком, а церковь убрала, но добавила райком, школу, поликлинику и клуб (кинотеатр). У нас сотни городов, выстроенных по этой модели, и выглядят они более-менее чудовищно, и отдельно в них ужасны именно горком, клуб, школа и поликлиника.
Но при этом эти здания – единственное, что делает эти поселения городами. Без них мы получаем деревню, в которой жители работают не в поле, а на заводе (как при петровской индустриализации, когда к заводам приписывали крепостных), или то, что позднее называлось рабочая слобода, или то, что в наследованной нами советской номенклатуре называется «поселок городского типа». Именно наличие институций образования, медицины, культуры и управления, именно наличие отдельных зданий для них и есть то, что отличает город от не‑города. В деревне для всего этого зданий как правило нет, а те, что есть, появились в результате советских программ уничтожения различия в уровне жизни между городом и деревней.
И все эти институции и здания создаются властью. В России тема отношений государства и общества довольно болезненна, тем не менее рискну сказать, что общественное здание, которое не создается государством, – это скорее исключение, чем правило. В тех случаях, когда городское сообщество само из себя решает построить общественное здание, оно начинает перерождаться в государство (например, собирая обязательные взносы с горожан на это строительство), и само это строительство служит симптомом такого перерождения (это история городов-государств, средневековых и античных). Театры, музеи, стадионы, школы, больницы и т. д. – все это в подавляющем большинстве случаев дар городу от власти. И имея в виду, что именно они делают город городом, – дар города от власти.
Конечно, у жителей это вызывает смешанные чувства и ведет не только к их радости, но и к появлению различных контрстратегий. Можно пытаться разрушить монополию власти на дарение. Современная Америка, где чуть не на каждом общественном здании написано, на чьи частные средства оно построено, или Москва XIX века, где все больницы, гимназии и музеи были построены на средства купцов (о чем прекрасно рассказала в своих книгах Галина Ульянова), являются одними из ярких примеров такой стратегии. Правда, те меценаты, которые дарят городу здания из личных средств, иногда оказываются представителями семейств, которые правят городом, или друзьями правящих домов, так что это отчасти государство в маске частного лица. Это игры демократии. Но автократоры или гибридные режимы реагируют на частное меценатство или законами, подавляющими такую благотворительность, или прямым управлением этой благотворительностью (в сегодняшней Москве мы видим и то и другое).
Другая заключается в том, чтобы перевернуть отношения: создавать группы горожан, требующих от власти общественных зданий и общественных пространств так, чтобы вместо дара получался сервис по обслуживанию жителей. Тогда мы выходим из логики потлача и перемещаемся в осмысленные меры вроде тех, которые неудачно применял Борис Годунов. Правда, мне кажется, что и в этом случае на самом деле переосмысления дара не происходит – оперный театр в Копенгагене или парк Хай‑Лайн в Нью‑Йорке все равно репрезентируют власть. Впрочем, возможно, я просто не могу представить себе ощущений горожан в развитых демократиях – у меня недостаточно соответствующего гражданского опыта. Но в любом случае при реализации этой стратегии горожане не чувствуют себя оскорбленными самим фактом дара.
Самая же распространенная стратегия сопротивления заключается в том, чтобы символически деконструировать дар, объявляя его бессмысленным, вредным и произведенным незаконно. Типологически это те же аргументы, что у миссионеров и благотворителей из Британской Колумбии, цивилизованных людей, столкнувшихся с дикарями и оскорбляющими религиозные чувства дикарей. Сегодня в Москве мы в некотором смысле присутствуем на празднике потлача, даже превышающем по масштабам щедрость Дэна Кранмера, – это московское благоустройство.
Но сама деконструкция только подчеркивает значение конструкции. Власть дарит городу статус города путем создания институтов, возвышающих людей из состояния жителей до состояния горожан. Это обязательное возвышение, благодеяние, от которого трудно уклониться. Оно обеспечивает легитимность власти.
Архитектура
Считается, что после Освенцима поэзия невозможна. Хотя не все поэты с этим согласны, резон тут есть. Причем проблемы возникли не только у поэтов. После Освенцима под вопросом также оказались живопись, скульптура, архитектура – они не прекратились, но потеряли позицию. Это ощутимо, хотя суть позиции трудно определить.
Возьмем деконструкцию, заменившую авангард в архитектуре. Даниэль Либескинд, Питер Айзенман, Заха Хадид, Рем Колхас и другие участники выставки 1988 года в MoMA, которая стала манифестом нового движения, в 1970‑1980‑х были очень увлечены образами русского авангарда и футуризма – работами Эль Лисицкого, Наума Габо, Родченко, Малевича. Некоторые ранние проекты Либескинда и Хадид производят в этом смысле почти ученическое впечатление. При этом одно течение называется конструктивизм, а второе – деконструктивизм, что предполагает программную антонимичность. Это интригует на фоне видимого сходства.
Авангард предполагает формотворчество – создание новых форм. Освоенные паттерны архитектурной формы – тектоника, масштаб, ритм, акцент, контраст, центр и периферия, вертикаль и горизонталь, симметрия – могут отвергаться для демонстрации изобретения и отвергаются в конструктивизме. Деконструкция при визуальной синонимии занята иной проблемой. Она разрушает те же паттерны ради атаки на архитектурную форму вообще: рациональность становится иррациональностью, упорядоченность – хаосом, устойчивость – исключением всякой возможности равновесия.
Чарльз Дженкс, главный теоретик архитектуры постмодерна, в конце 1990‑х (в последнем издании своей книги «Язык архитектуры постмодернизма») включил деконструкцию в корпус постмодернистской архитектуры, несколько поразив и ее главных героев, и коллег-теоретиков. Что может быть общего между ироническим цитированием ордерного языка у Роберта Вентури или Чарльза Мура и рваной органикой Захи Хадид? Однако в этом сближении был некий смысл. Цитата, если