Александр Воронель - Личный опыт соучастия в истории
Это - безусловно декларация западника. Далеко не все представители русской культуры легко согласились бы присоединиться к этому категорическому "мы", что "остаемся европейцами, и следовательно, "греками". Солженицын (как, впрочем, и Л. Толстой с Достоевским) вызывает интерес всего мира именно тем, в чем он от этого определения отступает. Шкала, по которой его надлежит оценивать, не разработана.
Для нас, евреев, еще меньше оснований безоглядно отождествляться с "греками", и мы, быть может, больше других способны были бы понять Солженицына. Наши взаимоотношения с "греческой культурой, которая стала нормой для последующих", осложнены не меньше, чем солженицынские. Родство наше с греками (как и классической русской литературы) сомнительно. Как писал тогда в своей дерзко иронической манере Игорь Губерман:
... А жена моя гречанка -
Циля Глезер из Афин.
Цилин предок - не забудь! -
Он служил в аптеке.
Он прошел великий путь
Из евреев в греки...
Однако, понимание, о котором я говорю сейчас, отличается от бесстрастного, "сократовского" понимания, упомянутого мною в самом начале. Такое новое понимание должно было бы включить сопереживание и соучастие...
Тогда при изменившихся обстоятельствах (а обстоятельства с тех пор действительно радикально переменились) оно неизбежно включит соответственно раздражение и противодействие. Быть может, это и есть, по крайней мере, одна из причин, по которой Солженицын такого сочувственного понимания от нас не ждет и не хочет.
Во всяком случае остается верным, что анализируя солженицынское отношение к миру, мы лучше познаем себя. Потому что дорога, по которой он отходит от европейского классического наследия, ведет его к Библии, источнику классическому для нас. И здесь лежат семена драматического конфликта, потому что невозможно читать Библию, не сопоставляя ее с реально существующим, вопреки всему, еврейским племенем. А такое сопоставление оставляет писателю слишком узкий путь между общенародной русской жаждой Богоизбрания и верностью букве Писания, заложенного в фундамент, так называемой, иудео-христианской цивилизации.
В сознании христианского писателя, независимо от его воли, оживает неразрешимая дилемма пророка Валаама: двойное побуждение - импульсивное намерение проклясть евреев и несформулированная (читатель, возможно, ожидает слова "подсознательная", но здесь уместнее над-сознательная) тяга благословить их.
Этой неразрешимостью Александр Солженицын и поделился с читателем в своей последней книге. "200 лет" - книга не о евреях. Эта книга о России - о себе, в сущности. Поэтому нет смысла останавливаться на ошибках (или искажениях) в истории евреев, которые якобы допустил автор. Oшибки эти укоренены в сознании писателя (и огромного множества его читателей) глубже, чем его интерес к фактической истории.
Нет сомнения, что в Российской Империи евреи были во всех отношениях нежелательным элементом. До тех пор, пока жизнь народов будет оцениваться с точки зрения имперских интересов и в пределах русской цивилизационной модели, такие расхождения неизбежны. В терминах культуры, которая воспринимает, например, торговлю и денежные отношения, как низкую материю, нет смысла обсуждать правильность описания роли евреев в экономической жизни.
Солженицына совсем не заинтересовала не менее драматическая (и окончившаяся также массовым исходом) история 300-т лет русско-немецкого сосуществования. Он не высказался по поводу татарского ига. В отечественной истории его волнует только то, что он видит как фундаментальное.
Он возвращает внимание читателя к той исходной точке, на которой застал Россию П.Чаадаев. С жадным, ревнивым (и зачастую несправедливым) вниманием он сравнивает двухсотлетнюю историю своего народа с параллельным развитием еврейского мень-шинства, жившего в почти родственной близости, на самом пределе ассимиляции и все же сохранившего свою обособленность. Он силится рационально разрешить историческую загадку, которая остается неразгаданной уже тысячи лет.
В "Архипелаге ГУЛАГ" Солженицын хорошо понимал, кого клеймил, к чему призывал, и голос его звучал непререкаемой пророческой уверенностью. В последней же книге, особенно во втором томе "200 лет", пытаясь распутать переплетающиеся в столе-тиях нити скрытых обид и открытых притеснений, он и сам заколебался - может быть впервые в своем творчестве - знает ли он, что хочет выразить?
Начав с Российской революции, и невольно дойдя до невидимых (и неочевидных) пружин исторических судеб народов, Солженицын вплотную приблизился к апокалиптическим пророчествам, положенным в основу христианской культуры: "Все произошедшее за два столетия с еврейством в России ... - не игра случайных стечений на окраине истории. Еврейство закончило круговой цикл распространения ... - и теперь двинулось в возврат на свою исходную землю". И тут он вдруг отступает от своей, уже ставшей ему привычной, роли "знающего, как надо":
"В том цикле и в разрешении его - проглядывает над-человеческий замысел. И, может быть, нашим потомкам предстоит увидеть его ясней. И разгадать."
В такой неожиданной неуверенности, в этом осторожном "может быть" пророческая нота звучит еще яснее, чем это могло бы прозвучать в его категорическом суждении.
КАЧАЮЩИЙСЯ МОСТ
Молчи, скрывайся и таи
И мысли, и мечты свои.
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи.
- Любуйся ими и молчи!
Эти прелестные стихи Ф.Тютчева особенно трогают в ранней юности, когда еще не сложился навык отделять свою мысль от чувства и молодой человек думает, что он одинок в мире, потому что он уникален...
Как сердцу высказать себя,
Другому как понять тебя.
Поймет ли он, чем ты живешь?
- Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи...
Любуйся ими!.. И молчи!
Мысль изреченная не есть ложь, но слишком часто - банальность. А чувство, сопровождавшее рождение мысли, было таким волнующим, таким пьянящим, что она казалась способной осветить весь мир... Однако, будучи выражена словами, оказывается неспособна даже взволновать любимого человека...
Наши чувства принадлежат только нам и не могут быть адекватно выражены словами, потому что язык - это общее достояние, результат векового коллективного опыта. Подобное выражается только подобным, и с помощью слов можно выразить лишь общезначимые чувства. Тютчев сделал это так мастерски, что и спустя 150 лет российские юноши способны ощутить иллюзию, будто он угадал их собственное уникальное чувство безысходного одиночества в мире. Одиночество это пугает. Начиная искать сочувствия себе подобных, мы нарушаем тютчевский завет молчания, подыскивая все более подходящие к случаю слова. Но настроения переменчивы, и слова, которые казались такими точными мгновение назад, меняют свое значение на глазах:
И как пчелы в улье опустелом
Дурно пахнут мертвые слова...
Поэт мечтает высказать нечто, что воплотит его личное чувство во всей полноте и живости. Между тем написанная поэма - это всегда конечная вещь, картина. Она статична, она уже не пульсирует, она сама собой во времени не живет ("остановись, мгновенье!"). Таким образом, поэт, как и математик, в творческом порыве стремясь освободиться от разрушающего (но зато и оживляющего!) действия времени, старается схватить подлинную конфигурацию переживания в его жизненной полноте разом, без присущей ему длительности. Больше того, письменный текст существует только в одном измерении - ведь слова могут следовать только друг за другом, - а события протекают одновременно и сразу в нескольких местах, то есть в четырех измерениях. Однако с помощью подбора слов, образов и умелого их чередования поэт мнит заворожить читателя - и себя самого - настолько, чтобы целиком погрузить(ся) в созданный воображением замкнутый, обладающий многими признаками реальности, мир, где зачастую непозволительные страсти и грандиозные, трагические события позволяют себя наблюдать.
Это парадокс - трагические события в жизни наблюдать нельзя: или они захватывают и ошеломляют, губят и отбивают чувствительность, или вы в них душевно не участвуете, - следовательно, и знаете о них не все. Время, как и связь событий, в действительном мире неустранимо, но... и неуловимо. Оно находится в таинственном соотношении с мнимым внутренним временем иллюзорного, поэтического мира, в который искусство заставило нас поверить, приняв его условности.