Н. Сильченко - Каменный пояс, 1975
— Нам задано сочинение о выставке. Не будете ли вы столь любезны пояснить работы?
Она еще ласковее улыбнулась и помолодела. Это уж потом я заметил, что все люди искусства любого возраста порой могут казаться ровесниками и юношам, и зрелым людям. Видимо, они умеют перевоплощаться, потому и сходятся легко с людьми, потому, наверное, с ними всегда интересно всем. А молодеют они не столько от улыбки и доброты, сколько, если можно так выразиться, от профессиональной необходимости — быть в душе всегда молодым. Без молодости и свежести восприятия окружающего не может быть художника. Но это я понял после, а тогда в зале выставки я только восхитился красотой и молодым задором женщины. Я, честно говоря, мог в нее влюбиться с первого взгляда и навек, если бы не было на свете Вольки...
Женщина была художницей. Звали ее, как и мою маму — Людмилой Александровной. Ничего в этом особенного не было, ибо я давно замечал, что в определенные годы бывает мода на одни и те же имена. То подряд всех называют Нелями, то Светланами, то Тамарами...
Я тихонько спросил Сережу:
— Кто она тебе?
Я был уверен, что он не ответит, но ошибся. Он коротко бросил мне: «Сестра». Людмила Александровна, не в пример брату, говорила охотно и вдохновенно, предугадывая наши вопросы.
— Спросите: почему вместе с картинами на военную тему мы экспонируем пейзажи? Подсолнушки. Рощицы... Может, вот ты ответишь?
Она обратилась к Славке. Тот пожал плечами.
— Тогда иначе подойду, скажи: за что идут в бой красноармейцы?
Славка уже тогда отвечал, как по газете читал:
— Бойцы Красной Армии идут в бой за Родину.
— Верно. А что такое Родина? Это и роща, и речка, и росистая трава на лугу. Показать красоту Родины и дать бойцу новые силы...
Она говорила не как учительница, а как наша сверстница. Задорная, уверенная в себе, убежденная в необходимости своего дела и своей жизни, отданной этому делу. И я тогда впервые задумался: а кем я стану? Смогу ли найти себе такое же дело, которое захватит меня так же крепко, сольется с моими мечтами, станет самой жизнью моей?
Пока я размышлял, видимо, что-то прослушал. Ибо я вдруг увидел Филю, тихого Филю, дрожащего от возмущения:
— Не согласен! Для меня сегодня лучше самого Левитана плакат, что висит на Доме Советов: «Папа, убей немца!» А вы подсолнушки...
Филя тоже прав: все чаще радио и газеты сообщали о зверствах оккупантов. Сжигали села. Вешали женщин и детей.
Людмила Александровна не отступила, однако.
— Если бандит режет, то, значит, все мы должны поступать так же?
— К нему только так. Кровь за кровь, — сказал Эдик.
— А к другим? К себе?
— При чем мы? — спросил я.
— Разобьем человекоподобных извергов, а дальше? Нам жить. Да и немцам жить надо будет дальше. Если и мы тоже ожесточимся? Чем мы окажемся лучше фашистов?
Дальше спор не разгорелся. Подошел пожилой мужчина, пошептал художнице на ушко, и она, вздохнув легонько, тихо сказала:
— На этом закончим. Если есть вопросы по конкретным работам, задавайте.
Нас больше интересовали ее картины. Их было всего две. На одной — изображен был густой лес и набухшее сизыми тучами низкое небо. Под одним деревом ярко алел цветок. Единственное светлое пятнышко на холсте. Вроде искорки. На второй картине была нарисована маленькая девочка. В больших синих глазах ее стыли печаль и ожидание чего-то. Темные волосы и светлое лицо были чуть смазаны, как на экране при потерянном фокусе. Четкими были глаза и губы, губы робко улыбались...
Мы двинулись по домам, и Аркаша вдруг сказал:
— Ребята, ведь Никанор голодный.
— А мы что можем? — жестко бросил Филя.
— У тебя есть конкретное предложение? — спросил Эдик.
— Есть. На день или два откажемся от корябушек, получим целыми буханками и отдадим Никанору. Как?
Корябушками мы называли тоненькие кусочки хлеба, которые нам выдавали ежедневно в школе. В большую перемену дежурный приносил ломтики на подносе в класс, и мы быстро расхватывали их, стараясь ухватить потолще или еще лучше — корочку.
Мы молчали. За всех ответил Сережа:
— Так и надо сделать, завтра же.
— А то проголосуем, хотел бы я увидеть, кто окажется «против», — поддержал его Эдик, — слыхали, под Люблиным польские партизаны пустили эшелон с фашистами под откос?..
4. Портрет за шкафом
Ночь была холодной. В нетопленой комнате (мы берегли дрова на зиму) пахло сырой глиной. В эту промозглую ночь мне впервые приснилась Волька. Мы шли с ней куда-то по серебристой прозрачной воде. Волька была в черном лоснящемся костюме, как у Людмилы Александровны, Повзрослевшая. Строгая. Я отставал от нее, а она шла и шла, изредка оборачиваясь на меня. Волосы падали на ее лицо, скрывали его под пушистой солнечной волною. Размывали черты, как на портрете печальной девочки. И губы чуточку улыбались...
Утром я проснулся от ощущения какой-то тревоги. И чтобы полегчало на душе, решил полистать своего мудрого француза. Эх и книга! На все случаи жизни в ней есть совет...
Эх, если бы эту книгу прочитала Волька... Я ей как-то пытался предложить ее, но Волька наотрез отказалась. Она читает только тех писателей, которые рекомендует школьная программа. Я же, наоборот, больше люблю читать Джека Лондона, Синклера, Пришвина, Есенина и всех молодых, малоизвестных авторов. Дочитал до конца «Два капитана». Все сцены с Катей я знал наизусть. Я даже любил ходить по улицам поздно вечером в снегопад. Почему-то мне казалось, что именно в такую погоду и время я полнее ощущаю атмосферу повести. Однажды я Вольку назвал Катей...
Жизнь, однако, шла своим чередом и была куда прозаичнее моих сновидений. Дома кончилась крупа и вообще все припасы кончились. По карточкам не давали ничего, кроме вязкого черного хлеба. Розовые, голубые, светло-зелененькие талончики с надписями «сахар», «масло», «кондитерские изделия» и прочими полузабытыми понятиями хранились пока до лучших времен. Мама продала шерстяное платье и купила десяток больших оранжевых тыкв, бутылочку хлопкового масла и банку какой-то серой крупы.
Она никогда не жаловалась, а тут я случайно подслушал, как оказала соседке:
— Какая уж жизнь, тетя Степанида, одно существование. Все я понимаю. Терплю, а вот сердце устает. Боюсь не выдержит... Без него я жить не могу...
«Без него» — это, конечно, не про сердце. Под «ним» мама подразумевала отца. Оказывается, она тосковала по нему каждый день, каждый час... И в голосе ее звучали такая безысходность, что мороз по коже пробегал.
— Надорвешь сердце эдак-то, — посочувствовала соседка, — а, упаси бог, вдруг что случится с ним? Тогда как? Живой ляжешь в могилу?
— Лягу... Без Саши зачем я?
— Эх, беспокойный народ пошел. Мало любят — ругаются, друг дружку изводят. И большая любовь тоже, гляди, до беды за вершок...
Несколько дней в школе не появлялся Сережа Осенин. Аркаша, как староста класса, дал мне поручение навестить больного. Я с удовольствием согласился.
Осенины жили в четырехэтажном красном доме на улице Челюскинцев, рядом с летным училищем. В коридоре, загроможденном ящиками, ларями, тазами, велосипедами и прочей рухлядью, пахло луком и пылью. Тусклая лампочка сиротливо рыжела под прокопченным потолком. Я нашел дверь с номером «13» и постучал. Дверь тотчас же отворилась, и я увидел Сережу. Он был здоров, как бык. Нес ведро с помоями, держал на весу, на двух пальцах. Увидя меня, покраснел.
— Проходи, — произнес он по обыкновению тихо, — я сейчас.
— Кто там, — услышал я знакомый голос Людмилы Александровны, — доктор?
— Нет, это товарищ...
Стены комнаты были, как на выставке, увешаны картинами. На столе валялись тюбики, кисти. И все в комнате было взъерошено, в углу сбились в кучу стулья, на диване лежали большие листы с репродукциями картин знаменитых мастеров, у окна красовался самовар, а на вешалке висели детские платья и абажур. Я осторожно прошел к дивану и сел на краешек. Людмила Александровна появилась из второй комнаты. Она была и теперь, дома, в том же черном поношенном костюме. Я ждал, что она начнет извиняться за беспорядок, но она протянула мне руку.
— Вот какой ты, оказывается. Ну-ка подойди ближе к свету. Так, поверни голову, еще немного...
Она бесцеремонно тормошила меня и разглядывала в упор.
— Вылитый отец. Это очень хорошо, отлично!
Конечно, это неплохо, если дети похожи на родителей, но дает ли сие повод для такого обращения? Пока я формировал свою мысль, подыскивая наиболее изящную форму, Людмила Александровна вдруг оставила меня, быстро подошла к простенку между окон, сдернула чей-то портрет и сунула его за шкаф. Затем села за стол, отгребла от края краски и кисти и посмотрела мне в лицо печальным взглядом. На этот раз и я уставился на нее, почти не моргая. Возле глаз у ней собрались мелкие морщинки. Так мы играли в гляделки, пока не вернулся Сережа.