Александр Воронель - Тайна асассинов
«Меня поставили за дерево, прикрывать ребят… Первый пробежал благополучно. Прямо за ним, фонтанчиками по земле, шла очередь… И рядом со мной пули из «Калашникова» шлепались «панг, панг». Я только думал: ради мамы пусть со мной ничего не случится».
Это интервью разведчика. А вот голос шофера:
«Мне до Ливана дела нет, я туда пришел, потому что там кто-то был, кто мне мешал… Я себя чувствую, как маляр, которого попросили покрасить дом. Прийти, покрасить и уйти. Как в России говорили: «Надо, Федя!»… С правой стороны виднеется Бейрут, а слева — наша артиллерия. Вот она и начала долбать. А мы — на дороге. Снаряды летят над головой. Едешь и сам себя уговариваешь: «Не в тебя, не в тебя! Это — наши!» Но снаряды-то летят. И террористы отвечать начали. Мы оказались посередине. Говорят, если слышишь снаряд, он уже не опасен. Не знаю. Чувствую, в кабине сильно воняет. Оказывается, напарник, когда «катюши» стреляли, в штаны наложил. Мы остановились, но я как-то ничего не чувствовал. Дело еще в том было, что, когда мы перед въездом в Бейрут ждали пропуска, я с ребятами бутылку водки распил. В общем, когда этот парень меня за руку схватил, я затормозил. Вылазит он, значит, из машины и говорит: «Вы меня, ребята, извините. Желудок не выдержал». С каждым может случиться. Вообще лучше не думать, что ты можешь вот так запросто помереть, потому что, чем больше думаешь, тем больше вероятность, что так оно и будет».
Ну, кто способен не думать, тот не думает. Но вот танкист думает все время:
«Если на узкой горной дороге стоит автомашина, ты же не станешь останавливать колонну в сотню танков, чтобы эту машину оттащить. Представляете: на легковушку наползает полсотни тонн железа… Никто, конечно, не хотел специально вредить и портить, но, если честно сказать, мне было даже забавно. Потому что в такую минуту особенно ощущаешь, какой махиной ты правишь… У командира голос стал немного истерическим. Когда сильное напряжение — всегда крики. Потом параллельный пулемет вышел из строя, и я должен был вылезть наружу, чтобы заменить его другим. Тогда я почувствовал беспредельный страх…».
Хотя жанр этот довольно обычен для англоязычной или ивритской литературы, такие книги никогда еще не появлялись на русском языке. Русскоязычный читатель может найти здесь впервые не только некую правду об Израиле, но и некую новую для себя правду о жизни вообще. Так как это непохоже на обычную для него сионистскую пропаганду, недавний советский гражданин может задать законный вопрос: «На чью мельницу льет воду господин Лазарис?» Здесь обнаруживается привычная нам по прошлому опыту аналогия между правдой и водой.
Что такое правда? Прежде всего, забудем, что в СССР нас учили, будто бывает правда «наша» и «не наша». Правда — одна. Иногда — неприятная. Затем придется также отказаться и от внушенной всей русской литературой, от Толстого до Солженицына, мысли, что главная правда проста. Как ни смотри, всегда оказывается — с одной стороны… с другой стороны. Простоты никак не получится, если мы не готовы для этого сжить со света половину человечества. Как и вода, правда протекает сквозь пальцы, если надеешься ее зачерпнуть голой рукой. Но может утолять жажду…
Правда жизни состоит в том, что люди ее не знают. И те, которые ищут ее, оказываются значительнее и правее, чем те, которым она безразлична. И книга Лазариса поражает, прежде всего, ощущением значительности жизни, которую она описывает.
Многие талантливые писатели замечали, что жизнь человека на земле — это трагедия. Но современный писатель, будучи верен правде, которую он видит, описывает все, как есть, и получается фарс, суета вокруг мелочей, водевиль с убийством… Потому что человек ведет себя в этой трагедии, как комедиант. Это только у Шекспира он предлагает за коня полцарства, и понимаешь, что жизнь его стоит царства. В литературе, верной реальной жизни, человек ищет коня подешевле. Эта скидка сразу снижает и цену его собственной жизни. Какая уж тут трагедия — просто бизнес: кому повезет, а кому и нет. Биржа. Поэтому современная литература ищет пограничных сюжетов из жизни гангстеров и сутенеров, в надежде, что их опасное существование и привычка расплачиваться крупными купюрами сами по себе сообщат эту крупность и повествованию. Однако незначительность мотивов снижает также и литературную значительность преступлений, а чем больше мы узнаем о преступном мире, тем менее серьезным в смысле крупных чувств он выглядит.
Война — это не только смерть и разрушение. Это еще и опыт. Это жизнь. Даже если это и «преступление», за этим преступлением стоят значительные мотивы. Книга о войне всегда имеет шанс на значительность. Реализация этого шанса зависит от тех, кто в войне участвует, какой правдой они руководствуются, к каким купюрам привыкли…
Из двадцати двух израильских солдат, бывших выходцев из СССР, все двадцать два вынуждены были проверить свое представление о правде в той пограничной ситуации между жизнью и смертью, когда вторичные мотивы отступают. Конечно, когда в родительском доме разливают чай, каждый признает, что доброта лучше ненависти. Но когда нас, пятнадцатилетних мальчишек, гнали этапом из пересылки в лагерь и я протянул руку за какой-то съедобной ягодой, а мой сверстник выхватил ее у меня, он не постеснялся сослаться на школьный учебник, проповедовавший выживание сильнейших в жизненной борьбе. С тех пор я столько раз наблюдал практическое применение этого социального дарвинизма, что начал сомневаться в универсальной применимости принципа преимущества добра над злом. Никакие книги, сеющие разумное, доброе, вечное, не могут научить молодого человека быть человеком, пока он сам не побывает между молотом и наковальней, пока он не узнает настоящего страха и не определит для себя собственную меру доброты, доверчивости и способности к риску.
В Израиле нет романтизации войны и военных подвигов. Но я знаю, что пацифисты у нас в Израиле совершенно другие, чем в иных странах. Как правило, это люди повышенной храбрости. Может быть, от легкомыслия, но они явно не опасаются за свою жизнь. Многие из них служат в самых отчаянных боевых частях. Когда одни требуют немедленного мира, они имеют в виду свою готовность рискнуть жизнью, проявив максимум доверия к арабским противникам, а не свою готовность бежать с поля боя. Вот голос десантника:
«Я не крайний левый, хотя с самого начала был против этой войны. Раньше всегда чувствовалось единство, мы всегда знали, ради чего воюем. В первый раз в нашей части произошел такой глубокий раскол. Когда пошли слухи что нас пошлют к Бейруту, некоторые ребята, включая наших офицеров, заявили, что они готовы сесть в тюрьму, но на Бейрут не пойдут. В другой ситуации они никогда бы себя так не вели. Я того мнения, что приказ нужно выполнять, если только он не заставляет меня совершать что-то бесчеловечное. Конечно, когда предстоит боевая операция, у наших людей есть готовность идти на самый страшный риск…».
Это прямо противоположно тому, что характеризует пацифистов в Европе: «Лучше быть красным, чем мертвым! Лучше заниматься любовью, чем войной!» Эти готовы бежать и бегут…
Десантнику, готовому на самый крайний риск, отвечает десантник осторожный:
«Был приказ стрелять только по тем, кто стреляет в нас. Но мы стреляли и тогда, когда замечали что-нибудь подозрительное. Я хотел, чтобы там было как можно меньше людей — неважно, террористов или нет, потому что я вообще не хочу ни стрелять, ни убивать. Конечно, если уж приходиться… С кем мы сражались? С арабами. Я их никак не разделяю. Любой араб — это враг…
Таким образом, различие между правым и левым, между голубями и ястребами определяется мерой доверия, мерой риска, который ты готов на себя взять. У каждого эта мера — своя, и определить ее теоретически невозможно:
«Вбегаю в дом — на полу сидит парнишка, рядом оружие лежит. Он руки поднял. Ну, раз так, думаю, сдается парень. Наклонился оружие поднять. Даже не подумал, что парень может мне что-то сделать — никак еще не вбил в голову, что это — война, что один другого должен убить. Спокойно так нагибаюсь. А он, видно, понял, что я один, и как прыгнет мне на спину! Ухватил за цепочку с жетоном и давай душить. Парень молодой, но я — тоже не инвалид. Напрягся, порвал цепочку… автомат уже не стал поднимать… Когда он упал, я ему еще ботинком поддал. Разозлился я на него сильно. Скажу вам прямо: первый раз убить человека тяжело».
И второй раз тоже:
«Что я чувствовал? Что мне приходится стрелять в ребенка. Я был готов убивать, но я не знал, что придется иметь дело и с детьми… Нам дали приказ — ни женщин, ни детей, ни стариков не трогать. Не сказали только, что эти самые дети будут стреять в нас… Настоящие убийцы! Ребенок, как овца. Куда пастух, туда и он. Перевоспитывать их надо…».
Не все относятся к этому так спокойно. Во всяком случае во время боя: