Юрий Колкер - Поэт с эпитетом, или вносим череп командора
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Юрий Колкер - Поэт с эпитетом, или вносим череп командора краткое содержание
Поэт с эпитетом, или вносим череп командора читать онлайн бесплатно
Давид Самойлов, «великий русский поэт, наш недавний современник»… На поздних снимках видим страшноватого старика, слышим раздражительный окрик: «Надоели медитации у себя и у других». Есть ли средство избавиться от захлестнувшего русскую лирику самолюбования, от ее меланхолического буддизма, о котором писал Соловьев? Есть, учит Самойлов: оно — в сюжете, в энергичном повествовании в духе английских баллад. Стихотворение должно быть занимательно.
Самойлов умер в 1990 году в Эстонии, которую любил, в которой отдыхал от Москвы. Говорят, «Эстония уберегла его от эмиграции». Одно Э вместо другого Э: как мило! Действительно, Эстония — слабый Запад в затхлой большевистской Азиопе — помогала несколько умерить всеобщую в ту пору ностальгию по Западу сильному, настоящему. На безрыбьи и рак рыба. Но что «уберегла» — постыдный вздор, квасное Замоскворечье. Кому же это Запад мешал творить? Тютчеву, Тургеневу, Ходасевичу, Цветаевой, Набокову, Бродскому? Может, Мицкевичу? Чужбина — сильнейший художественный прием, допинг, творческий трамплин, удесятеряющий силы, — и она открыто, прямым текстом, была в этом качестве осознана Гоголем. Да только ли им? Разве не о том же и Жан-Жак говорил: «Если, не будучи проходимцем, хочешь своим словом служить истинному благу родины, не сочиняй в ее пределах»? Наоборот: Эстония, спасибо ей, уберегла Самойлова от России. Россия и есть единственная реальная опасность для русского поэта: не убьет, так сожрет, хуже того — и это уж прямо высшая мера — выведет в священные коровы, на пьедестал поставит; тут смерть полная, без права переписки.
Страшноватый старик трех месяцев не дотянул до семидесяти. В молодости тоже Адонисом не значился. Смешно слышать, что с годами человек совершенствуется. Он свою внутреннюю программу разворачивает — и расплачивается за это морщинами, сединой, увяданием. Всё в человеке уже заключено, когда он молод; нужно только убрать лишний мрамор и освободить статую. Но и старости скажем спасибо. Прав Цицерон: старик счастливее молодого; его молодость с ним; а старость не каждому дана. Павел Коган и Михаил Кульчицкий ее не сподобились. Молодой Дезик Кауфман, будущий Давид Самойлов, дружил с ними в ИФЛИ, учился у них, старших начинающих; расстояние в год или два — пропасть, когда тебе восемнадцать. Эти юноши погибли на фронтах, остались грёзой советской литературы. Мы так и не узнали, кто они, что и хорошо, а то бы, пожалуй, разочаровались. Самойлова шальная пуля только задела, он дошел до Германии — и стал «великим русским поэтом»… Сознают ли те, кто произносит эти сусальные формулы, что слово поэт никаких эпитетов перед собою не терпит? Любой эпитет снижает это слово. Русский поэт — меньше, чем поэт. Да-да, вы не ослышались: великий поэт — меньше, чем поэт: потому что слово великий — разменная монета в устах малых. А вот поэтом — просто поэтом — называют обычно тех, у кого этого титула не отнять.
При жизни Самойлов оставался на вторых ролях. До эпохи покупных премий не дожил. К старости — вырос: о нем, не без помощи и напора со стороны Анатолия Якобсона, пошел доброжелательный шепот. Дальше — смерть помогла. Мертвых не только у нас «уважают», это всюду так: умер физик — одним физиком меньше, умер поэт — одним поэтом больше. Наступила слава, негромкая, но именно та, которой душа ищет: когда умные и образованные люди знают и ценят поэта. Не позднее 1994-го появился о Самойлове телевизионный фильм, констатировавший величие. Поэтов не то что талантливых, этих всегда прорва, поэтов достойных и талантливых — не хватало. А тут — и талант, в котором нельзя усомниться, и внутренняя целостность, именуемая верностью себе, и философичность, и душевная работа, и мысль, и — честно (хотя и несколько излишне по-советски) прожитая жизнь. Самойлов не диссидентствовал, но патриотом был настоящим, пролил кровь за родину (не за квасную замоскворецкую, а за подлинную), вглядывался в ее историю и культуру. Ключевой вопрос — об отношении к советской власти — решил так: верил в эту власть, когда был молод, старался не замечать ее, когда вера пошатнулась. Колебался вместе с линией, только не с партийной. Сам о себе сказал: в сороковые годы — любил сороковые, в шестидесятые — шестидесятые. За это не упрекнешь. Бодлер учит: мы не вправе презирать настоящее… Но нет, всё-таки упрекнешь. Есть счет другой, выше бодлеровского. Есть грозный судия. За сиюминутное упрекнем по самому большому счету, по последнему: «Прошлое жадно глядится в грядущее. Нет настоящего. Жалкого — нет…». Именно по этому счету советская литература даже в своей лучшей части (при нескольких исключениях) не тянет на литературу без эпитета: даже отстранив полинялую идеологию, она не научилась парить, не смогла стать над местом и временем.
«СЕМИДЕСЯТЫЕ, ПРОКЛЯТЫЕ»
Так называемые годы застоя — пробный камень на подлинность. Дышать стало нечем. Россия сделалась чуланом, Москва — бедламом. Одни кинулись фиглярствовать на подмостках, другие угодничать, третьи — мы о них никогда не узнаем — погибли (ибо это ведь факт, что талант поэта и талант выживания не всегда совпадают). Фиглярствовавшие мéста своего не понимали — и теперь особенно смешны. Они по сей день вздыхают ямбом: «литературой мы дышали» (что неправда, дешевой фрондой вы дышали), присурдинивают строку с нестерпимо пошлой рифмой «поговорить о Мандельштаме» — и обыватель кипятком писает, воображая, что это и есть поэзия.
Самойлов прошел между Симплегадами, повредив корму. Уцелел. Не вовсе отстранился от скоморохов; на эстраду с ними выходил, дружбой не брезговал, но в том гадюшнике, куда судьба его бросила, и деваться особенно было некуда; среда обязывала. В главном — уберегся: писал с голоса, не на голос; уроков декламации не брал. Искал себя. В юности увлекался Мандельштамом, но в итоге выработал правило, в котором, соглашаясь с классиком, тут же возражает ему:
Поэзия должна быть странной,
Шальной, бессмысленной, туманной
И вместе ясной, как стекло,
И всем понятной, как тепло…
Тут видна уступка дурному климату с плохим центральным отоплением. Чухонцев и Кушнер подписались бы под этой программой. Они тоже приняли подлую власть как данность, отрицали ее не лозунгами, а тайной свободой. Однако ж можно взглянуть и так: вторая часть программы Самойлова — пушкинская. Поэзия, что и говорить, есть Бог в святых мечтах земли, но разве существует такой климат, в котором поэту позволительно вовсе забыть о читателе? Стихи несут в себе надежду на отклик. Забыть о читателе значит перестать быть поэтом; не знать о читателе значит поэтом не стать, что мы и видим под всеми широтами. Ловкачи, надоумленные Уитменом, доискиваются только имени поэта, продадут за это имя мать и отца — и откровенно пишут в обход читателя, прямо для доцентов от литературы.
В 1970 году вышла книжка Самойлова Дни. В ее названии, что уже приятно, преодолен ходульный шаблон — осточертевший, ставший прямо бедствием двучлен какое-что. Девяносто процентов названий стихотворных сборников устроено так: определение, за ним определяемое слово (Таврический сад, Утренний снег, Теплая земля, Песочные часы и т. п). От этой пустоватой многозначительности скулы сводит. Старшие помнят, каким живительным бризом повеяло на минуту от названия Конец прекрасной эпохи, но сейчас и оно недалеко отстоит от канонического квадратного двучлена — только тем и живо, что трехчлен, потому что нечетное число слов в названии — уже рукопожатие и надежда… Не то чтоб словечко дни было такой уж находкой, нет; невольно спрашиваешь себя: а труды-то куды подевались? Но всё-таки это название работало: своею краткостью и непритязательностью. Название, среди прочего, должно еще и то уметь выразить, что дело — не в названии.
Первое же стихотворение книги — несомненная удача:
Давай поедем в город,
Где мы с тобой бывали.
Года, как чемоданы,