Н. Денисов - На закате солончаки багряные
Отлипнув от горничного окошка, я рассматриваю ночных гостей. Пожилая цыганка с белой серьгой в ухе спокойно восседает на лавке под иконой Богородицы. Вертится подле нее пара пацанов лет пяти-шести, мои ровесники. Под цветастым платком молодой цыганки обнаружился грудной ребенок, который вздумал было громогласить, но замолк, получив выпростанную из кофты титю.
Мама позвала меня из горницы, велела спуститься в подпол за картошкой. Когда я с полным ведром высунулся на ламповый свет кути, в ней уже громоздились перины, подушки, цветные стеганые одеяла. И мама давала распоряжение мужикам — наставительно и властно:
— На полати поднимайте! Там теплей и всем места хватит!
Потом запластали дровишки и щепы в железянке, изба быстро наполнялась новым теплом, а над заалевшими боками печки-железянки запарила в чугуне картошка в мундирах. На столе заискрились в блюде пласты морозной квашеной капусты, отец принес из сеней и положил горкой на столешнице соленых карасей — продукт этот, запасенный еще по теплу, до ледостава озерного, обычно у нас не переводился и всегда становился подспорьем к картошке, капусте и огурчикам, за которыми, конечно, надо было проникать в заметенный снегом погребок. А это уже — целая «операция», провернуть которую иногда поручалось нам со старшим братом.
Сгрудившись вокруг колченогого стола, цыганское семейство азартно принялось за ночной ужин. Вдобавок к угощениям мамы на столе возник кусок вареного, еще не оттаявшего мяса, хозяин-цыган, ловко орудуя ножом, кромсал его на доли, настойчиво приглашая попробовать этого угощения!
— Ешьте, ешьте, мы уже поужинали! — говорила мама. И батя наш, присев на лавку, все бросал взгляд на чернобрового усача-цыгана, на жилетке которого багряно посверкивали две Красных Звезды.
— Воевал? — наконец задал вопрос отец,
— Да, воевал! В пехоте. Командиром роты! — кивнул усач, ловко справляясь с кожурой горячей картофелины.
— Я тоже в пехоте! Вот, — отец закатал рукав на правой руке, обнажив истерзанное разрывной пулей предплечье. — Зимой сорок второго под Ростовом долбануло. На этом все и кончилось.
Если бы батя был сейчас под хмельком, то понеслось бы, понеслось… Сначала тост — «За Родину, за Сталина». Потом промокнул бы слезу, замолчал надолго, дозревая до каких-то новых горячих рассуждений-откровений, пока не возникла бы в душе, не выплеснулась бы отмятая в горькой слезе песня:
Дул холодный порывистый ветер.И во фляжке застыла вода…
Но ничего этого сейчас не случилось. Стояла глухая ночная пора. Падера била в стены. Из кути растекался по всему дому нечастый в доме запашок набухающей в тепле хлебной опары-закваски. В курятнике сонно зевали куры, Петя-петушок ворковал что-то свое, петушиное. В горенке топорщился, стуча слабыми копытцами по доскам пола, недавно народившийся теленок. Проснулся, затосковал, знать. Надо было уже укладываться на «спокой» и людям. Зимняя ночь хоть и долга, хоть и уводит она в глубокие сны отшумевшие заботы минувшего дня, а с новой зарей приспевают они всей оравой, только успевай справляться с ними, колотись и спроваживай, ублажай их до нового ночного покоя.
Ребятишки-цыганята ловко взобрались по брусу в тесноту полатей, отец-цыган подсадил туда и молодую мать с грудным ребенком. Пожилой цыганке постелили на русской печи. Отец наш, сняв нагар с ламповой тесьмы, остался на лавке с орденоносным усачом. Вели разговоры. Тихо. Приглушенно, стараясь не досаждать громким словом притихшему дому и нам, разметавшимся на прохладных половицах горницы, в вышине полатей, в жару перин, подушек, цветастых стеганых одеял.
Но умиротворение в доме продолжалось недолго.
На полатях, одурев от жары, уж так натопили за вечер железянку, ребятишки-цыганята заканючили: «Жарко»! И вниз, на пол избы, посыпались эти одеяла, подушки, с глухим плеском свалилась перина, наполнив куть куриным пухом, перьями, волнами жара и густой пыли. Заплакал, запросил грудь ребенок. Но скоро вновь успокоился. В горницу донесся голос бати:
— Жарко, так устраивайтесь на полу! Ничего, перезимуем!
Остальные звуки, разговоры, волны жара из избы провалились в густоту сна. И только утром, разбуженный хлопаньем дверей, а с ними и холодом, проникающим под тулупчик, которым укрывались мы с братом, я спешно соскочил, приник к узорам окна, за которыми стоял серый, разреженный свет наступающего утра. Падера улеглась, лежала пушистыми клоками на прясле, на поленницах, на крыше стайки. По всем приметам, отпустил и мороз. Отец откидывал от ворот снег, и его комья липли к деревянной лопате.
Дотапливалась русская печь. Мама пекла лепешки и опрокидывала их с горячих сковородок на стол, на котором стояла кринка молока из утреннего удоя. Потчевались молоком и лепешками цыганята и их матери.
Орденоносный хозяин уже хлопотал с санями. Проверял завертки оглобель, остукивал топором кованые полозья, отбивая грязные комки льда и снега.
Брат Саша быстренько смылся в школу, пожевав в кути лепешку и запив ее парным молоком. Следом и я выбежал на двор, где сразу получил задание от отца — принести из сеней молоток и несколько гвоздей. Потом вдвоем с цыганом они ремонтировали санный передок, укрепляли гвоздями отвалы розвальней. Мама вынесла цыганской лошади теплой воды в ведерке. И вот уже, накидав в розвальни несколько охапок сена, сверху водрузив скарб, цыганское семейство готово было в путь.
— И куда вы поедете? — вышла во двор мама, когда уж женщины и цыганята разместились в санях, опять кутаясь в шали и в разноцветные одеяла, а хозяин-усач держал под уздцы лошадку, готовый вывести упряжку на деревенскую улицу.
— Поедем! — неопределенно сказал хозяин-цыган и натянул повод уздечки. — Спасибо за привет! За ночлег!
— Поезжайте с добром! — сказал наш батя и больше не промолвил ни слова, сухо перекатывая желваки скул, словно сдерживал и глушил в себе ему только ведомые чувства и думы.
Потом мы закрывали ворота. Трудно, с упором, чертя в снегу глубокие борозды. Задвинули тяжелую жердь — в скобы столбов. И тогда обнаружилось, что одна из досточек ворот этих старых-престарых требует гвоздей и молотка, чтоб закрепить ее на своё место. Отец опять послал меня принести инструмент.
— А нет там молотка! — сказал я, вернувшись к воротам.
— На месте должен быть… Подожди, подожди! Тебе разве он не отдавал обратно?
— Не-е.
— Подожди, подожди… И мне не отдавал. А я ему — прямо в руки… Три гвоздя и молоток…
Пошарили, полопатили снег в ограде. Отоптали санные следы. Осмотрели поленницы — вдруг на дрова положили? Нет. И нет.
— Да как же это так? А? Молоток. Молоток?!
Я все понял.
А батя наш стоял посреди двора, качая головой. Гнев и другие слова будут потом. А пока он недоуменно, вопросительно разводил руками.
СТУЖА НЕПРОГЛЯДНАЯ
В ноябре сорок восьмого года родился у нас братик Володя. Неспокойный. Слабенький тельцем. Не вовремя родился — разумела родня и околоточные бабы. «Парнишка-то, Катерина, знать, помрет!» — щупала темечко наревевшему уже пуп ребенку соседка Авдотья. Бабка Пашиха. И качала головой. Мама роняла полотенце, которым протирала стаканы, и пугливо смотрела на пророчицу, а меня обдавало страхом, встававшим внутри ужасом.
Как это помрет? Помирают ведь старики, старухи.
Летом умер старик Пеганов. Его гроб вынесли в улицу на руках, поставили на табуретки у ворот, потом белую из досок домовину подняли на телегу и повезли на могилки. Из гроба белела борода, а над селом стоял такой истошный рев дочери старика, семнадцатилетней Маруськи, что, казалось, пришел конец всему миру, что вот опустится и погаснет солнышко, всех нас оденет темнота, мрак. Это был первый ужас смерти, что запомнился мне наглядно.
В селе не оклемались еще от голодного сорок седьмого. Для совхозников, конечно, относительно голодного: все ж давали карточки на магазинный хлеб. Безденежные колхозники перебивались натуральным хозяйством, проще сказать, огородным. А говоря по-местному, «через три дня тряпицу сосали». Кромешная же голодовка — с лебедой и крапивой — накрыла своей безысходностью только семьи совсем захудавшие за время войны, где ни кола, ни двора, «ни едреной матери, ни поросенка», где побило на войне хозяев-мужиков.
Сорок седьмой, когда шел мне четвертый год, вспоминается обрывочными картинками. То ярко-зеленой полянкой возле ворот нашего дома, то стрекочущей на морозном колу сорокой. То вижу, как обряженный в первые настоящие, из чего-то перешитые мамой, штанишки с лямками через плечо, отправлен я по тропинке попроведовать бабушку Настасью. То припомню, как в зимнюю стужу явился я с горки, что возле ворот Ивана Ермиловича Субботина, где каталась на досточках ребятня постарше. Обмерз с ног до головы ледяными коростами. Баранья (тоже производство мамы) шубейка — колом. Брат, разламывая полы одежды, раздевает меня и костерит то и дело: до соплей промерз, надо ж! Но накормят. Супчику с капустой, забеленного молочком, — плеснут. Из семейного чугуна, с пылу с жару.