Жан Кокто - Эссеистика
Стремление к одиночеству воспринимается чуть ли не как преступление против общества. Закончив работу, я прячусь. Ищу новую почву. Я боюсь расхолаживающей привычки. Я хочу быть свободным от умений, от опыта — хочу быть неловким. А это значит: слабак, иуда, ловкач, сумасброд. В похвалу — одно: волшебник.
Взмах палочки — и написаны книги, крутится кино, перо само рисует, театр играет. Куда как просто. Волшебник. Это слово многое упрощает. Незачем вдумываться в наше творчество. Все ведь сделалось само собой.
О Раймоне Радиге
С первой же встречи с Раймоном Радиге я, можно сказать, угадал его звезду. Как? Сам не знаю. Он был невысок, бледен, близорук, неряшливо подрезанные волосы свисали ему на воротник и топорщились подобием бакенбард. Он щурился, будто от солнца. Ходил он подпрыгивая. Казалось, тротуар под ним пружинит. Из карманов он доставал скомканные листки школьных тетрадей, разглаживал их ладонью и, не зная куда деть папироску-самокрутку, пытался читать свои очень короткие стихи. Он подносил их к самым глазам.
Стихи его совсем не были похожи на то, что писалось в ту эпоху. Он спорил с эпохой и не искал опоры ни в чем, созданном до него. Отмечу мимоходом, что эту его щепетильность, разобщенность слов, плотность пустоты, воздушность всего в целом — никто во Франции пока еще не заметил, а те подделки под Радиге, которые пытаются сбывать, не тянут даже на карикатуру.
Он возвращал молодость затертым клише. Соскребал патину со штампов. Сковыривал многолетние наслоения с избитых мест. Когда он их касался, казалось, что неловкими руками он окунает в воду какую-то ископаемую раковину. Только он умел это делать. Только он мог себе это позволить.
«Надо быть самоценным», — говорил он, и в его устах слово «самоценный» звучало как «самоцвет» или как «драгоценный камень».
Общались мы много. Он слонялся без дела. Жил Радиге в местечке Парк-Сен-Мор, с родителями; опаздывая на поезд, он шел домой пешком, через лес, а поскольку был еще ребенком, то боялся львиного рыка, доносившегося из зоосада. Оставаясь в Париже, он ночевал у художников, спал на столе среди кистей и тюбиков с краской. Говорил он мало. Если он хотел рассмотреть полотно или текст, то извлекал из кармана сломанные очки и прилаживал их наподобие монокля.
Он придумал и научил нас новой манере, которая заключалась в том, чтобы не выглядеть оригинальным («не щеголять новым костюмом», говорил он); он советовал нам писать «как все», потому что так оригинальности труднее проявиться; кроме того, он показывал нам пример того, как надо работать. Ибо этот лентяй (я вынужден был запирать его в комнате, чтобы он докончил главу), этот школьник-шалопай, убегавший через окно и делавший уроки кое-как (ему вечно приходилось потом все переписывать), с китайским упорством сидел над книгами. Он прочитывал тьму бездарных книжонок, сравнивал их с шедеврами, возвращался к ним снова, делал пометки, что-то записывал, крутя папироски, и заявлял, что поскольку механизм шедевра невидим, то учиться можно только на плохих книгах, слывущих хорошими.
Приступы гнева с ним случались редко, зато были страшны. Он вдруг становился мертвенно-бледен. Жан Гюго{6} и Жорж Орик{7}, должно быть, запомнили тот вечер на берегу залива Аркашон. Мы читали, усевшись вокруг кухонного стола. Я некстати заметил, что Мореас{8} совсем даже недурен. Я читал его стансы. Радиге встал, выхватил у меня книгу, прошел через пляж, швырнул книгу в море и вернулся на место. У него был лицо убийцы, которое невозможно забыть.
Его романы, особенно, на мой взгляд, «Дьявол во плоти», — явление столь же невероятное в своем роде, что и стихи Рембо. Но наши современные эрудиты ни разу их не отметили. Радиге был чересчур независим. Он и меня научил не ждать ниоткуда поддержки.
Вероятно, у него имелся какой-то план, он осуществлял определенную программу, рассчитанную надолго вперед. Однажды он упорядочил бы все им написанное и даже, я уверен, сделал бы все необходимое, чтобы его заметили. Он ждал своего часа. Смерть настигла его раньше.
Если я и обладаю минимальной прозорливостью, то это заслуга Радиге, поэтому его смерть повергла меня в совершенную растерянность, я не способен совладать с моим суденышком и не знаю, что делать с собственными произведениями, как им помочь.
О моей внешности
У меня никогда не было красивого лица. Красоту мне заменяла молодость. Костяк у меня хороший. Но плоть на нем плохо распределена. Да и скелет с годами меняет форму, портится. Нос, который всегда был прямым, теперь вдруг загнулся, как у моего деда. Я заметил, что и у матери, когда она лежала в гробу, он тоже загнулся. Частые душевные бури, страдания, приступы сомнений, усилием воли смирённые мятежи, удары судьбы избороздили мой лоб морщинами, заломили глубокую складку между бровями, изменили самую линию бровей; тяжело набрякли веки; впалые щеки стали дряблыми, уголки рта опустились — так что когда я склоняюсь над низким зеркалом, то вижу, как маска отстает от моих костей и принимает бесформенную форму. На подбородке у меня пробивается белая щетина. Волосы поредели, но растут все так же беспорядочно. На голове у меня копна торчащих в разные стороны прядей, причесать которые невозможно. Если их пригладить, у меня идиотский вид. Если они стоят дыбом, то складывается впечатление, будто я рисуюсь.
Зубы у меня налезают друг на друга. Короче, мое тело, не большое и не маленькое, стройное и худощавое, наделенное выразительными руками с узкими, длинными кистями, приводящими всех в восхищение, увенчано крайне неказистой головой. Она придает мне обманчиво высокомерный вид. На самом деле это происходит от моего желания преодолеть смущение, которое вызвано тем, что я вынужден являться пред всеми таким, какой я есть. Эта обманчивая спесь готова в любой момент исчезнуть, ибо я боюсь, как бы ее не приняли за настоящую.
В результате — внезапные переходы от сдержанности к чрезмерным проявлениям чувств, от апломба — к несуразности. Ненависть мне чужда. Я настолько легко забываю обиды, что, случается, улыбаюсь своим противникам, столкнувшись с ними лицом к лицу. Их изумление действует на меня как холодный душ, я спохватываюсь. Тогда уж я не знаю, как себя вести. Меня удивляет, что они помнят зло, которое мне причинили, в то время как я его забыл.
Эта природная склонность жить по-христиански отделяет меня от христианской догмы. Жанна д’Арк для меня — великая писательница. Никто не изъясняется лучше, чем она, — ни по форме, ни по сути[13]. Вероятно, буль она послабей, она бы выработала себе стиль. Но такая, как есть, она сама по себе уже — стиль, и я не устаю читать и перечитывать ее процесс. Другая моя святая — Антигона. Эти две нарушительницы норм созвучны дорогой моему сердцу серьезности, в которой Жид мне отказывает, но моя серьезность не имеет ничего общего с тем, что обычно называют этим словом. Это серьезность поэтов. Энциклопедисты любой эпохи относятся к ней с пренебрежением. Они могут даже ей завидовать, сами себе в том не признаваясь, и тогда они способны на преступление. Вольтер, Дидро, Гримм — провозвестники старой как мир точки зрения, которая только вместе с миром и исчезнет. Она противостоит поэтам и точит на них кривые ножи, готовя им верную погибель.
Руссо оставил после себя кровавые следы этой охоты на человека, ведущие к Юму{9}, у которого должен был произойти дележ добычи. Невозможно представить себе, чтобы такая ярость могла исчезнуть бесследно. Что-то все равно остается. Руссо вовек пребудет воплощенным духом преследования. Он был ему свойствен. Но это мир заставил его быть таким. С тем же успехом можно ругать оленя за те крюки, которые вонзают в него охотники.
О моих бегствах
Я побаиваюсь Церкви и от этого бросаюсь к Жанне д’Арк. Но в ее процессе, как и в «Письмах провинциалу» Паскаля{10}, я нахожу истоки моих страхов. Читая их, я всегда впадаю в уныние. И как такой умница, как Паскаль, пусть даже защищая правое дело, мог согласиться на разбор подобной чуши?
Страх мой пытались рассеять несколько человек, в числе которых Жак Маритен и Шарль Анрион{11}. Почтение, которое они внушают, столь велико, что душа исполняется благоговения. Но все, что в них есть исключительного, единичного, стоит на службе множественности, узко ограниченного правила, которое они безгранично расширяют, а мы доверчиво следуем за ними туда, где со всех сторон нас начинают стискивать всевозможные запреты. Заметив эту закономерность, которой они следуют без расчета, я взял ноги в руки и дал тягу. Все, что у меня осталось, это их симпатия, моя вера и мое чистосердечие.
Об этом духовном кризисе свидетельствует мое «Письмо к Маритену»{12}. Я думал свалить на Бога все, что обычно списывают на счет дьявола. Я взвешивал суровость и чистоту, ссылаясь при этом на замечательную фразу самого Маритена: «Дьявол чист, потому что может творить только зло». Если чистота не есть возвеличенная мягкость, но нечто целостное, то почему столько вещей, во всей своей целостности отвергнутых мягкой добротой, не могут быть приняты добротой суровой, не могут стать ее достоянием? Я был наивен.