Евгений Воеводин - Эта сильная слабая женщина
Она поднялась со скамейки.
— Пойдем! С утра ничего не ела. Вернее, с ночи — сегодня пришлось встать в три часа. Как все-таки странно, верно? Еще сегодня крутом был снег, и ветер дул — м о р д а в и н д, как его называют там, на Севере, а здесь тюльпаны, весна, солнце, зелень… И еще ты — очкарик Генка! Сказал бы кто-нибудь, что встретимся, — засмеялась бы и не поверила.
— Ну, — по-прежнему глядя в сторону, сказал Генка, — в жизни и не такое случается, Любонька.
Она пропустила это мимо ушей.
— Кем ты работаешь? А фотография жены с собой есть?
Он покачал головой: фотографии у него нет, а работает в отделе главного металлурга. Люба не замечала, что Генка так и не справился со своей растерянностью и вдруг вообще замолчал и что теперь говорила только она. Люба рассказывала о Якушеве, о детях (Кирюшка, когда они жили в Средней Азии, подобрал ишака и ездил на нем в школу и из школы, пока не нашелся хозяин), и о своей работе, и о дураке главном инженере, о том, что у них в магазинах сейчас нет лука, придется везти отсюда, и о том, что Володька терпеть не может читать, зато с ума сходит по автомобилям, и снова о Якушеве….
Радостно-ликующее состояние, которое владело его с утра, не проходило. Все-таки она спохватилась: что же это я, болтливая бабенция, все говорю, а ты молчишь! Генка улыбнулся; улыбка у него была прежняя, смущенная и робкая, будто он стеснялся улыбаться.
— Просто мне не о чем говорить, наверно, — сказал он. — После института сразу сюда, вот и все. А ты чуть ли не всю страну объехала.
— Слушай, — перебила она Генку. — А сегодня будут мосты разводить? Я хочу посмотреть. Пойдем? Хотя…
Она чуть не брякнула: «Хотя ты ведь женатый, и как к этому отнесется твоя жена». Но Генка кивнул: конечно, посмотрим. Правда, белые ночи наступят недели через три, но ничего, и так внушительное зрелище. Лед еще идет, но навигация уже началась…
— Только позвони домой, чтоб не ждали, — посоветовала она.
— Зачем? — глядя в сторону, сказал Генка. — Какое это имеет значение?
Люба поняла. Больше не надо говорить на эту тему.
Из гостиничного ресторана они поднялись в ее номер, и Генка снова молчал, а она не замечала, что с ним творилось неладное. То ли он хотел спросить о чем-то, то ли что-то сказать, но не решался, и это мучило его.
Люба начала вынимать из чемодана вещи, разложила на столе свои «мазилки», повесила в шкаф платья. Ей было легко, даже привычно. Будто и не прошло столько лет, и сейчас в ее комнатенку общежития на Донском «просто так» заглянул Генка. «Просто так» бывало каждый день пока она не сорвалась и не уехала к Якушеву. Генка приносил Кириллу игрушки или конфеты, и она рычала на Генку: «Ты что, наследство получил или кошелек нашел?» По ее подсчетам, на эти игрушки и конфеты он должен был грохать всю свою стипендию. Потом девчонки рассказали, что он устроился на хлебозавод, грузчиком, и по ночам развозит по городу хлеб.
Она вспомнила об этом, и Генка отвернулся к окну.
— Ты был здорово влюблен в меня, да? И даже боялся поцеловать — помнишь? Мы играли в «бутылочку», бутылка повернулась на тебя, я встала поцеловать тебя, а ты покраснел и снял очки.
— Не надо, Любонька, — тихо попросил Генка. — Я все помню. И я не был в тебя влюблен, понимаешь? Я тебя очень любил и сейчас тоже… Вот, встретил и думаю: уедешь, и все для меня кончится… Наверно, лучше было бы обойтись без этого чуда. Легче, во всяком случае…
Генка говорил спокойно, но можно было догадаться, какой ценой дается ему это спокойствие.
А ее словно обожгло.
— Генка, ты что?
Она подошла к сидящему Генке, обняла его голову, прижала к себе. Он не шевельнулся. Нагнувшись, Люба поцеловала его в седеющие волосы и только тогда подумала: ему под сорок, как же так? Разве может так быть?
— Не надо, Геночка, — шепнула она. — Не мучь ты себя. Ну, глупенький мой, хороший мой, не надо…
— Не могу, — глухо отозвался он.
Потом Люба будет долго думать, что же это было? Наваждение, или многолетняя тоска по ласке, по уже забытому восторгу, или неосознанная месть за те многолетние и привычные обиды на мужа, которые вдруг всколыхнулись в ней, или просто бабья жалость, или что-то еще, чего она никак не могла выразить словами? Она видела сумасшедшие от счастья Генкины глаза; утром они были потухшими…
— Уходи от него, — сказал Генка. — Забирай ребят и переезжай ко мне. Я сделаю все, чтобы ты была немного счастливой. Ты меня слышишь? Твой Якушев — холодный и равнодушный человек, и ты живешь с ним по привычке. Почему ты не хочешь счастья?
— Да что ты знаешь обо мне и моем муже?
— Много. Я ж тебе говорил, что мир тесен. У меня работает техник, который служил в его части… А я… Не знаю, как буду жить теперь, без тебя.
— Поздно, — сказала Люба. — Поздно, Геночка. И ты женат, и я от него не уйду…
Возвращение домой было тяжелым. Надо было играть, а она не умела играть и все время мучительно думала, что Якушев о чем-то догадывается.
Перед отъездом она попросила Генку не писать ей, не звонить — забыть! Ее мучило и то, что произошло, и то, что теперь она жила с постоянным чувством своей вины перед Якушевым и детьми, и казалось, что их в семье уже не четверо, как прежде, а пятеро: пятой стала ложь. Ее ложь!..
Прошел год, прежде чем она стала немного успокаиваться. Все кончилось в тот день, когда прямо в цехе к ней подошел капитан Гусев, сослуживец Якушева, и, осторожно взяв под руку, сказал:
— Я за вами, Любовь Ивановна. Подполковнику плохо…
Они не успели…
Она кричала, билась, ее держали какие-то незнакомые люди, а ее трясло, все ее существо разрывалось от ужаса, от сознания непоправимости, оттого что она виновата и все его, Якушева, вины — ничто перед ее виной… Что было потом, она помнила плохо, как через какую-то дымку, через сон. Дети не отходили от нее, но она не могла даже приласкать их. Когда сухо треснули выстрелы, она потеряла сознание…
…Вот что вспомнилось ей той бессонной ночью, в чужом городе, с прежней, острой до боли тоской и мучительным сознанием своей неискупленной вины перед человеком, которого уже давно не было. И все эти годы даже сама мысль о том, что Генка может разыскать ее, была невыносимой. Но он, наверно, так ничего и не узнал о смерти Якушева.
4
Телеграмму Ангелине Любовь Ивановна не дала, о своем возвращении не сообщила. Конечно, Ангелина затеяла бы уборку, потом наготовила бы всякой всячины и поехала в город на аэродром — встречать, а это вовсе ни к чему. Но все-таки, войдя в свою квартиру, Любовь Ивановна увидела, что в доме чисто и цветы политы.
Это ее не удивило — удивило другое: в лаборатории тоже было чисто, все вымыто, будто ее ожидали здесь именно сегодня и учинили генеральную уборку к ее приезду.
В институт, в лабораторию, она пришла рано, еще не было восьми. Остальные начнут появляться между восемью и половиной девятого, и разговоры о трудовой дисциплине бесполезны. Зоя Чижегова потянется всем своим роскошным телом, поглядит на себя в отполированный шкаф, поправит волосы и скажет: «Ничего, Любовь Ивановна. Наука от этого не остановится, верно?»
Любовь Ивановна прошла по лаборатории, будто стремясь увидеть то, что здесь изменилось за неделю, пока ее не было, но ничего не изменилось. Так же стояли у широкого окна два «Роквелла», на столах под стеклами лежали знакомые фотографии — поющий Магомаев (Зоя была от него без ума), очень легкомысленно одетая дамочка, вырезанная из какого-то иностранного журнала, — на столе Ухарского. Впрочем, тут же, над его столом, висела большая фотография Эйнштейна, и Любовь Ивановна улыбнулась: как-то Туфлин, кивнув на эту фотографию, спросил Ухарского: «Что, Феликс, привыкаете?» Другая лаборантка, Надя Половинкина, раскладывала на своем столе дочкины рисунки. И вот ее стол. Под стеклом — «Диаграмма состояния железо-углерод», график температуры нагревов при термообработке и еще визитная карточка Плассена, которую он дал при той встрече. Ее стол стоит отдельно, в углу, так, чтобы она могла видеть всю лабораторию. Этой зимой кто-то закрыл пространство между двумя тумбами большим листом ватмана. На листе, в натуральную величину, были нарисованы ее ноги в туфлях на высоком каблуке. Одна нога переплетала другую — так Любовь Ивановна обычно сидела. Она не смогла узнать, кто же нарисовал ее ноги и кто прилепил рисунок к столу.
Один угол комнаты занимал огромный «Неофот-2», накрытый чехлом. Кроме самой Любови Ивановны, им пользовались редко, и то лишь с ее разрешения — слишком дорогая штука. Обычно все работали на «МИМе», и Ухарский шутил, что к «Неофоту» Любовь Ивановна допустит только его внуков, и то, когда они станут кандидатами.
Нет, ничего не изменилось. Только было непривычно чисто и тихо — не звонил телефон, не напевала Зоя, не гудел за стеной шлифовальный «Метасинекс».