Владимир Лакшин - Солженицын и колесо истории
Сделать Бека гос. преступником вроде Солженицына – это смешно, это тупик.
Славин – иронический, меланхолический, спокойный господин. Мы мирно гуляли с ним сегодня. <…>
29. IX.71
Вчера еще заходил Чингиз. Говорили о похоронах Хрущева, о литературе, в которой пустыня. Странно, что все думают одинаково.
Я сказал ему, что писателей уничтожают – одних гонениями, других – ласками. Кивал мне сын востока. Потом сказал, что один из ихних секретарей все время недоумевает, как это не расстреляют Солженицына. Какой-то в Москве непорядок, давно бы его к стенке. <.. >
27. Х.71
Читал лекцию о Достоевском в Музее изобразит, искусств. Собрались московские «сливки», чуть даже прокисшие. Слушали хорошо – но рядом с похвалами и хула – не только ортодоксии, но и либералов. Роднянская[168] из себя выходила от злобы – и отчего? Что я им сделал?31.
Х.71
Вот уже год почти, как я занимаюсь понемногу подготовкой собр. соч. Островского – не знаю, писал ли в эту тетрадь об этом. Но всегда в тайне души думал: я сделаю, а как ближе к выходу – у меня все отнимут. Так и выходит. Мне предложили писать вступительную статью – а теперь бьют отбой. Кажется, отдают статью Владыкину. Ревякин[169] сучит ножками и кричит: «Отдали собрание Островского этому… из «Нового мира».
Владыкин не постеснялся даже звонить в Гослит и выговаривать Пузикову, зачем они так часто (!) меня печатают.
«Тьфу, скверность!» – как говорит толстовский Аким[170].
На лекции в среду ко мне подошла между прочими молодая женщина, причесанная по-русски, с волосами, зачесанными вкось со лба, чуть небрежно одетая, – и с красивыми, но острыми глазами. Никак не представившись, она сказала что-то вроде – «очень было интересно вас слушать… вы – Иван Карамазов и проч. Мне хочется сделать вам подарок. Но я ничего не придумала, кроме следующего, – приходите к нам, и я покажу вам уникальную коллекцию древней живописи. Так вы ее никогда не увидите. Все это спасено чистым случаем». И предложила пойти к ней теперь же. Я ответил, что у нас театр, сегодня мы не можем и лучше в другой раз. «Тогда, быть может, в воскресенье?» Она пригласила и стоявших рядом Турчиных[171], Таня загорелась, взяла телефоны, я дал ей наш. Она назвалась Анной Борисовной, и мы простились.
В воскресенье к вечеру – она позвонила и очень настоятельно звала нас. Дорогой я шутил: «Не засада ли? Куда мы идем?» А.Б. встретила нас во дворе – проводила в огромную профессорскую квартиру. Гигантские потолки, множество комнат – лестница наверх в Зоологический музей. Сквозь полуоткрытую дверь мелькнул силуэт профессора Персикова, склонившегося над книгами. «Это булгаковская квартира», – сказала А.Б. (Я вспомнил только сейчас, пишучи эти строки, что читал воспоминания пр. Матвеева о Зоологическом музее, «роковых яйцах» и проч. – видно, это и был он).
Мы двигались вдоль стен, увешанных иконами, – одна другой лучше, разглядывали деревянных божков – тоже прекрасных. А.Б. приятно, ненавязчиво объясняла, рассказывала, откуда они привезли иконы, напоминала сюжеты на клеймах. Только говорила почему-то – «магазин». Но вдруг произошла маленькая стычка – из-за «Задонщины», которую я сравнил со «Словом»[172] – не в пользу первой, конечно. «Это снобизм. Как можно сказать, что прекраснее, – и то прекрасно, и это прекрасно». Разговор перескользнул на другое. Пили чай с вареньем, профессор склабился и жадно ел торт. Дело было к 10-ти, когда я сказал, что нам и домой пора – с нами был Сережа. Стали прощаться – и тут А.Б. сказала с улыбкой: «Я, собственно, имела еще одну тайную цель поговорить с вами о вашей лекции, но наедине, как мужчина с мужчиной». Я отвечал, что к ее услугам, но сейчас, пожалуй, поздно – и до другого раза. Тут Валя Турчин стал ее расспрашивать – в чем все же дело. Она начала уклончиво: «меня де интересуют проблемы проповеди. Вот я еще была на вечере Достоевского в Политехническом музее – там тоже много говорили – аудитория чуть не освистала…» Тут Света спросила: «А вам нравится Аверинцев?»[173]. А.Б. отвечала утвердительно, и тут развязался горячий спор. Я помалкивал, чуя, что речь косвенно шла обо мне. И вдруг наша милая хозяйка стала говорить с трудно скрываемой злобой и ядом: «ну да, вы все – поколение начала 50-х годов. Вас так воспитали и т. п.», «Вам все нужно твердое, конечное, а у Аверинцева – анализ, структура мысли…» Света стала потрошить ее яростно, Валя вставлял отдельные скептические замечания об Аверинцеве и проч. Страсти раскалились. «Это все фашизация мысли. Сталинщина…» – вдруг выговорила она. Я спросил ее, так верует ли она, что есть добро, правда, совесть, красота – или только так, «структура мысли» – и не ужаснее ли, что люди на улице, в метро, на работе не имеют нравственного стержня. Меня это более заботит, чем «структура мысли». «Так вам надо, чтобы все было твердо, как при Сталине?» «Так ведь как раз никакой нравственности, совести и т. д. при Сталине-то и не могло быть…» Спор яростный – и шел он обо мне, о моей лекции, хотя мое имя не поминалось. Вдруг приоткрылось мне – какая злоба порождена моим выступлением.
Эта А.Б., с необъятной своей самоуверенностью в исповедании всех современных интеллигентских предрассудков, в самом деле готовила мне засаду. Иконы были приманкой, а жаждала она объясниться от имени и по поручению своего клана.
Вышло нехорошо, конфузно.
На прощанье мы благодарили ее за показ икон, а она все твердила, что еще хочет поговорить со мной наедине, хотя о чем говорить – неясно. В сущности, все уже понятно, выговорено.
Она отлично передала то, что носится в воздухе – недоверие к мысли-идее; только бесцельная мысль – ценна и прекрасна. «Моя мизль – нет мизль», – как говорит герой Щедрина. Это современный «вехизм», «самоуглубление», не знающее выхода и не желающее его знать. Они проклинают XIX век как идейный, не верят ни в чох, ни в грай и могут жить припеваючи, не ссорясь с властью и утешая себя сознанием своей элитной независимости. И это русская интеллигенция! Вот волна, которая даже Солженицына захлестнула. Боже, как изощренны самооправдания человека. Им не хочется ссориться с начальством, хочется созерцать иконы и есть булки с маслом (Аверинцев – лауреат премии комсомола) – и они хотят отстоять это свое соглашательство как благородный принцип жизни. Они возводят свой собственный интерес в какую-то 15-ю степень теоретической отвлеченности и сражаются за него яростно, как за «чистую идею».
Как тоскливо, что вся духовная жизнь кастрирована у нас, загнана в подполье – вот бы об этом написать! Непочатый край серьезнейшей работы. <…>
19. XI.71.
С Ольгой были у А.Т. на даче. Она и М. Ил. просили написать ответ на поздравления для газет. Я быстро набросал текст, и Трифоныч легко согласился.
Исаич прислал ему хорошее, доброе письмо. Между прочим и о «Новом мире» пишет иначе, чем в прошлогодних письмах ко мне. Может, чуть одумался? Ольга говорит, что в последний раз он разговаривал с ней по телефону впервые как человек, никуда не торопился, говорил сердечно, жаловался, что его неправильно лечили. Я рад был его хорошему, доброму письму – и с горечью вспоминал прошлогоднюю историю. Какой бес тогда его под руку толкнул? Впрочем, знаю, какой, а все равно досадую.
25. XI.71
В № 10 «Нового мира» стихи некоего Маркина, он из Рязани, когда-то воздержался при исключении Солженицына и теперь помещает стихи, будто бы ему посвященные и где даже имя Исаич мелькает.
Косолапов и К° стишки прохлопали, и идет теперь большой шум. Вот уж крамольники поневоле! «Я пролетарская пушка, – стреляю туда и сюда…» Похоже, что они просто палят без разбора.
Не станут ли опять менять редколлегию? «Джентльмен не может быть груб без намерения». Так мы не могли напечатать ничего «крамольного» без сознательного решения. А они дурью кормлены и – и оттого могут невзначай напечатать то, чего сами как огня боятся. Каково Таурину[174], исключавшему Солженицына, ведь он тоже член редколлегии! Но, кажется, они и не читают ничего, что сверх их отделов, – и бог карает их за лень и лицемерие.
У А.Т. был 12.12. – в воскресенье, как всегда, с Володей[175] и Олей. Он лежал, нога болела. Ему уже кололи наркотики. Я подошел, подержал руку его в своей, он смотрит так грустно. «Устал, А.Т.?» – спросил я его. «Устал, устал», – повторил он два раза, будто довольный, что я понял его. Посидел я около его постели, поцеловал на прощанье – уехал с тяжестью на душе. Оказалось – видел его живым последний раз. <…>
18. XII.71
Звонок Вали. Сон мой «Что мама сказала». В 4 утра – скончался.
20. ХII.71
С утра я написал речь, на всякий случай. Вышел машину ждать – Гаврила[176]. Поехали с Валей в морг, были там первые. Оля опоздала с одеждой, т. к. ждали 2 ч. в загсе справку. Там еще один покойник. Приехал Елинсон. Стали собираться люди. Я позвонил Свете, что могут приехать проститься. В 12 ч. его поставили в том зальце, где я хоронил Никиту. Прозектору сунули, чтобы одел внимательнее. Я боялся, каким его увижу. Приехала М.Ил. Нас наконец позвали. Изменился он с субботы – и все же он. Чуть улыбка. Строгость в лице. Шрам на голове. Нос загнулся. В черн[ом] костюме, черн[ом] галстуке. Гроб (по спец. заказу – кричал Елинсон) – красный с черным. Цветы возле гроба – на мраморе положили. Постояли с полчаса. X Елинс[он] и Лид. Дм.[177] загнали меня в комнату и стали уговаривать – кончать. Я видел, что им боязно, а м[ожет] б[ыть], были инструкции.