Станислав Куняев - Мои печальные победы
«Ты пишешь — «жизнь прошла мимо». Нет, это неверно. Для всего народа эти годы были очень тяжелыми. Посмотри, сколько вокруг людей, потерявших своих близких. Они не виноваты в этом. Мы с тобой тоже многое пережили. Но мимо ли нас прошла эта жизнь? Когда ты очнешься, отдохнешь, разберешься в своих мыслях и чувствах, — ты поймешь, что недаром прошли эти годы; они не только выматывали твои силы, но и в то же время обогащали тебя, твою душу, — и она, хотя и израненная, будет потом крепче, спокойнее и мудрее, чем была прежде.
Время моего душевного отчаяния давно ушло, и я понял в жизни многое такое, о чем не думал прежде. Я стал спокойнее, нет во мне никакой злобы, и я люблю эту жизнь со всеми ее радостями и великими страданиями, которые выпали на нашу долю».
Да, до такой высоты мужественного смирения не подымались ни Солженицын, ни Шаламов, ни Домбровский, ни Волков…
И отношение к Сталину у Заболоцкого было своим, особым. Поскольку он не писал стихотворных фельетонов о нем, то не испытывал перед вождем никакой вины, и ему не было нужды впадать в истерическое покаяние. Сын поэта Никита Заболоцкий в книге «Жизнь Н. А. Заболоцкого» слишком самоуверенно решает за отца, что «никакого преклонения перед «вождем народов мира» поэт не испытывал». Но не случайно же, что имя Сталина появляется в первой редакции стихотворения «Творцы дорог», написанного уже после освобождения:
Кто днем и ночью слышал за собойРечь Сталина и мощное дыханьеОгромных толп народных, — тот не могЗабыть о вас, строители дорог.
И в этих строках я не слышу ни одного фальшивого звука. Жена Заболоцкого Екатерина Васильевна после его смерти вспоминала: «Он говорил, что ему надо два года жизни, чтобы написать трилогию поэм «Смерть Сократа», «Поклонение волхвов», «Сталин». Меня удивила тема третьей поэмы. Николай Алексеевич стал мне объяснять, что Сталин — сложная фигура на стыке двух эпох. Разделаться со старой этикой, моралью, культурой было ему нелегко, так как он сам из нее вырос. Он учился в духовной семинарии, и это в нем осталось».
Разговор происходил после 1956 года. Однако понимание эпохи социализма в творчестве поэта было еще более сложным, и сводить эту сложность к стихам о Сталине было бы легкомысленным упрощением.
* * *В 1931 году Осип Мандельштам написал знаменитое стихотворение о «веке-волкодаве», в котором предъявлял счет эпохе. При всей вдохновенной экзальтированности текста в нем четко прописано, какие жертвы готов принести поэт на алтарь истории. «За гремучую доблесть грядущих веков, за высокое племя людей», «за жизнь без наживы» он готов отказаться «от чаши на пире отцов» (то есть от своего иудейского избранничества, от частицы племенного величия); он приносит эпохе и свою личную жертву — «честь и веселье». Это — договор со временем (своеобразный мандельштамовский Новый завет), гарантирующий ему личное поэтическое бессмертие, и за него можно заплатить самую дорогую цену.
Заболоцкий же не ставил никаких условий, не помышлял о стоимости билета в грядущее, без осуждения и гордыни принимая «все, что Господь ни пошлет», не сводя никаких счетов с «веком-волкодавом». Он нес крест самопожертвования с соборным чувством общей судьбы и со смиренным достоинством:
Нас ветер бил с Амура и Амгуни,Трубил нам лось, и волк нам выл вослед.Но все, что здесь до нас лежало втуне,Мы подняли и вынесли на свет.В стране, где кедрам светят метеоры,Где молится березам бурундук,Мы отворили заступами горыИ на восток пробились и на юг.Охотский вал ударил в наши ноги.Морские птицы прянули из трав,И мы стояли на краю дороги,Сверкающие заступы подняв.
Стихи написание 1947 году, уже после освобождения, так что поэта нельзя подозревать в корысти, что сочинял их в расчете на смягчение своей участи, на лагерные льготы либо на досрочное освобождение… Нет, он писал их как свободный человек, поражаясь своему собственному участию в сотворении мира:
Поет рожок приятно и уныло —Давно знакомый утренний сигнал!Покуда медлит сонное светило,В свои права вступает аммонал.
Над крутизною старого откосаУже трещат бикфордовы шнуры.И вдруг — удар, и вздрогнула береза,И взвыло чрево каменной горы.
Поет рожок над дальнею горою,Восходит солнце, заливая лес,И мы бежим нестройною толпою,Подняв ломы, громам наперерез…
Стихотворение называется «Творцы дорог» — и в нем никакой речи о «шмоне», о «пайках», о «вертухаях», никаких номеров на лагерных бушлатах, никаких покойников с бирками на ногах, разборок с уголовниками, разговоров с «кумом» и прочих атрибутов низкого гулаговского стиля. «Громам наперерез», «сверкающие заступы подняв» — словно Боги, богатыри или титаны, а не какие-то Иваны Денисовичи.
В стихотворении нет и намека на мандельштамовский спор личности с эпохой, оно выражает (кощунственно сказать!) высшую героическую красоту общенародного артельного подвига, совершаемого ради будущих поколений, которым придется жить за счет рудников Норильска, освещать и обогревать жилье энергией волжских гидростанций, выходить к Охотскому морю по дорогам, пробитым через сопки руками поэта и его подневольных товарищей.
Самоотречение, подобное тому, которое живет разве что в древнегреческих трагедиях, в голосах античного хора…
Оба поэта и Заболоцкий, и Мандельштам, осмысливая XX век, не могли обойтись без постоянной оглядки на античные времена, когда рождалось понятие высокой трагедии. «Гомер степей на пегой лошаденке», «лысое темя Сократа», «читайте, деревья, стихи Гезиода», «Пифагорово пенье светил», «Одиссей и сирены» — это Заболоцкий. «Бессонница. Гомер. Тугие паруса», «Останься пеной, Афродита», «Когда бы грек увидел наши игры», «Ахейские мужи во тьме снаряжают коня» — это Мандельштам, уверенный в том, что «поэзия — это чувство правоты», тоскующий по «большому стилю», в который невозможно войти, минуя трагедию, и поэт с ужасом и восторгом призывает ее:
Где связанный и пригвожденный стон,Где Прометей — скалы подспорье и пособье?А коршун где — и желтоглазый гонЕго когтей, летящих исподлобья?
Тому не быть: трагедий не вернуть,Но эти наступающие губы —Но эти губы вводят прямо в сутьЭсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Мандельштам жаждет глотнуть воздуха трагедии, чтобы приобщиться к ее древним тайнам, и призывает к себе на помощь тени ее отцов Эсхила и Софокла, дерзко пророчествуя о том, что сегодняшние ее творцы и герои могут быть грузчиками или лесорубами… Да, он угадал направление поиска, но не успел выразить в творчестве эпическую, свободную от своевольных лирических излияний, чистую суть трагедии. За него это сделал другой поэт в буквальном смысле Софокл-лесоруб советской эпохи, работавший не где-нибудь, а на таежном лесоповале:
За высокий сугроб закатилась звезда,Блещет месяц — глазам невтерпеж.Кедр, владыка лесов, под наростами льдаНа бриллиантовый замок похож.
Посреди кристаллически-белых громадНа седом телеграфном столбе,Оседлав изоляторы, совы сидят,И в лицо они смотрят тебе.
Запахнув на груди исполинский тулуп,Ты стоишь над землянкой звена.Крепко спит в тишине молодой лесоруб.Лишь тебе одному не до сна.
Обнимая огромный канадский топор,Ты стоишь, неподвижен и хмур.Пред тобой голубую пустыню простерЗамурованный льдами Амур.
И далеко внизу полыхает пожар,Рассыпая огонь по реке,Это печи свои отворил сталеварВ Комсомольске, твоем городке.
Это он подмигнул в ледяную тайгу.Это он побратался с тобой,Чтобы ты не заснул на своем берегу,Не замерз, околдован тайгой.
Так растет человеческой дружбы зерно.Так в январской морозной пылиДва могучие сердца, сливаясь в одно,Пламенеют над краем земли.
(Слова-то все какие эпические: «огромный», «исполинский», «могучие»!)
Судьба привела Заболоцкого туда, куда Мандельштам направил свое «моление о чаше»: «в ночь», где, правда, течет не «Енисей», но «Амур» и где «до звезды» достает не «сосна», а «кедр»; где над тайгой сияют не «голубые песцы» — а «за высокий сугроб закатилась звезда», но зато есть — льды Амура, лежащие перед глазами «голубой пустыней». Все эти совпадения и переклички слов и образов наводят на мысль, что Заболоцкий знал стихотворение Мандельштама и в известной степени обратился к знакомому сюжету, чтобы изложить его по-своему…