Николай Котыш - Люди трех океанов
Автор пророчествовал:
«Ни один ученый не может предсказать, как будет реагировать физиология человека на окружающее его космическое пространство».
Читаю и раздумываю: неправда. Многое сказано и предсказано. Наши ребята уже отсидели по многу суток в абсолютной изоляции и вынесли о ней определенное суждение.
Правда, подошли космонавты к сурдокамере с непонятным чувством раздвоенности: страшного вроде ничего нет, но кто его знает, как там обернется эта тягучая, как патока, тишь? Осмотрели, переглянулись.
— Ну что, начнем, товарищи? — спросил инструктор.
Кое-кого вдруг заинтересовали носки собственных ботинок. Но тут же десятки внимательных, ожидающих глаз повернулись к инструктору:
— Надо так надо.
— Нет, вначале давайте на добровольных началах. Кто желает первым?
После недолгой паузы голос подал Быковский:
— Разрешите?
— Да, ему можно. Он холостяк, — пустил шпильку Титов.
На второй день Валерий пришел с маленьким чемоданчиком. У сурдокамеры его ждало несколько специалистов. Удивились, увидев чемоданчик:
— Куда это с пожитками?
— А я на работу. Тут все, что мне потребуется.
Открыл чемодан. Он очень походил на переносный ящик мастерового человека: тут был самый разнообразный инструмент, начиная от напильника и кусачек и кончая иголкой и клеевой кистью.
Как поведет себя первый из первых, попавший в объятия немотной тишины? Этими мыслями жили в те дни и ночи все — и врачи-психологи, и преподаватели, и инженеры, и сами космонавты. Он никого не слышал и не видел. Зато за ним могли наблюдать многие. Что он сказал, как сел, встал, пошел, что сделал — все фиксировали кинопленка и магнитофон. Не знал Валерий, что к нему частенько приходил его друг Николаев. Долго и молча стоял у глазка, отходил, вздыхал:
— Тяжело Валерке. Вид у него…
— Да что ты, Андрей, — старался его уверить наблюдавший за сурдокамерой специалист. — Ты только посмотри, как он себя молодецки ведет. А работает как!
Валерий и впрямь после первых тоскливо-томительных часов почувствовал себя хозяином нового жилища. Жил строго по распорядку. Спал крепко. Вовремя просыпался. Делал зарядку. Завтракал. Приступал к занятиям. Отведенное на досуг время проводил за чтением. Много мастерил — пилил, клеил. Сколачивал, вырезал. Испортилось одно приспособление. Он тут же его починил. Так шли дни…
И однажды люк распахнулся. В уши ударили знакомые, земные звуки. Где-то неимоверно звонко визжала пила. Но для Валерия это была песня. Сладчайшая, проникающая в самую душу. Кто-то смеялся. Свистели птицы. Прогудел самолет. По глазам резанул зайчик от оконного стекла. Валерий даже закрыл их ладонью. Не верилось, что срок «заточения» истек.
Появился он на пороге обросший, бледноватый. Встретили врачи, космонавты.
— Робинзон Крузо!
— Дорогой наш паша́!
Так по-дружески его звали в полку за смоляные волосы и тонкое, цыгановато-темное лицо.
— Ну, рассказывай, как там? — допытывались ребята.
— После, после, товарищи, — отвел просьбы врач, приглашая Валерия в машину, чтобы отправить на послекосмические обследования.
Когда Валерий шагал по широкому, залитому солнцем двору, он вдруг остановился, увидев собственную тень: она была… красной. Он тряхнул головой, стараясь освободиться от наваждения. Вновь посмотрел — тень была по-прежнему красной. Да нет же, это какая-то чепуха! Валерий поднял голову, огляделся: солнце как солнце, только острое, сверкучее. Деревья как деревья — зеленые, с серебряной изнанкой листьев. Закрыл глаза ладонью. Постоял. Открыл. Не сразу, осторожно… На траве лежала обыкновенная темная, чуточку синеватая тень.
ЖЕНЩИНА НА КОРАБЛЕ
Океан ревел вторые сутки. Казалось, сам полюс рождал валы и гнал их к материку. Они рушились с таким грохотом, что даже привыкшие ко всему чайки шарахались ввысь, будто взметенные взрывом. Временами из пучины показывались зеленые клыки айсбергов. Они двигались медленно, словно не желая подчиниться разлютовавшейся стихии. Но океан уже во всю ширь расправил плечи, и трещала на нем ледяная рубашка. Посинев от натуги, он все размашистее колыхался, вознося на вершины валов плоские, палубной шлифовки льдины, и те под собственной тяжестью лопались с силой орудийного залпа. Потом куски дробились, перемалывались, и к берегу прибивалось крошево. Только тут океан сдавался, утихал, и цепкий мороз спешил надеть на него усмирительную рубаху.
Я стою в ходовой рубке крейсера рядом с моим фронтовым знакомым — капитаном первого ранга Лютовым. Глаза его бледновато-серые, будто вылинявшие на ветру. Знаю: многое они повидали на своем веку. Но глядят еще зорко на кренящийся за иллюминатором горизонт. Руки капитана уперлись в переборку. Руки, как и глаза, тоже о многом говорят. О своем хозяине. О его жизни. Характере. Длинные, цепкие. Настороженные. Чего-то ждут. Наготове.
В иллюминаторе выросла косая волна, и пальцы Лютова взметнулись, как бы упреждая крен корабля. Но тут же успокаиваются — волна прошмыгнула мимо. А через минуту рука вновь взлетает и касается плеча рулевого. Тот понимающе кивает. Небольшой доворот, и надвинувшийся вал рассекается килем, как палашом. И опять полинялые глаза караулят океан, а длинные, ухватистые пальцы чего-то ждут.
— Василий Иванович, после войны с Севера так и не уходил?
— Восемнадцатый год здесь. Подряд.
Из-за горизонта взмыленной тройкой вымахивает очередной вал. Парировать не удается. Крейсер кренится и как-то неестественно-натужно ползет вверх. Горизонт проваливается. Ощущение не из приятных. Но еще хуже, когда корабль, взгромоздясь на вершину, немного помедлит, а потом начнет оседать. Но опять-таки не с размаху, а с изнуряющей медлительностью. Чтобы не упасть, все в рубке хватаются, кто за что может — за столик, ручку двери, крышку иллюминатора, переборку. И только каперанг стоит, будто ввинченный в палубу. Лишь пальцы чуточку шевельнулись. Его худое, заострившееся лицо растягивает жесткая полуухмылка. Говорит, почти не разжимая губ:
— Не тот матрос пошел. Первогодки пластом лежат. Укачались. Хуже женщин.
— Хуже, — соглашаюсь я, думая совершенно о другом: «Ничего в тебе не изменилось, Василий Иванович, за столько лет…»
Познакомились мы с ним в сорок четвертом году — я в морской авиации рядом с его базой служил. Лютов тогда командовал подводной лодкой «малютка». В молодости он был чертовски красив и до самозабвения предан морю. Считал, что море — стихия только избранных. Воевал здорово. За полгода четыре транспорта и два сторожевика пустил ко дну. Один эсминец повредил. Любил, как он говорил, лезть черту на рога. Заходил в чужие бухты среди бела дня и атаковал врага в его же базе.
Все считали Лютова по-настоящему храбрым. Лишь некоторые добавляли: «Храбр-то храбр, да иногда необдуманно рискует. Неосторожен». Но однажды это мнение было начисто отметено.
Подводная лодка готовилась к выходу в море. Выход назначили на четыре сорок пять утра. И вдруг около четырех часов на «малютку» передали семафор: «Взять на борт корреспондента Коломиец Т. А.». Когда доложили об этом командиру подлодки, он решительно возразил:
— Никаких корреспондентов! Не на парад идем.
Но принесший текст семафора мичман Долголенко уточнил:
— Приказание начальника штаба флота.
Лютов задумался.
— Как его? Коломиец? Что-то не слыхал такого. Ну, ладно. Где он там, этот корреспондент. Пусть идет.
Долголенко замялся:
— Видите ли, товарищ капитан-лейтенант, это не он, а она…
— Женщина?! — почти вскричал Лютов. — Ни за что! — И вдруг напустился на мичмана: — Вы же — старый мореман. Неужели не понимаете, что значит баба на корабле?
— Как не понять, — горестно вздохнул «старый мореман», — издавна известно. Однако, — Долголенко ткнул прокуренным пальцем в бланк семафора, — приказ ведь… И не кого-нибудь, а начальника штаба флота.
Впервые в жизни командир подлодки не знал, как ему поступить. Не выполнить приказ он не мог. И взять на корабль женщину было сверх его сил. Как зверь, загнанный в клетку, Лютов метался по каюте. И вдруг рубанул ладонью по бланку семафора:
— Не возьмем, и точка! Пусть судят, что угодно делают, но с бабой в бой не пойду.
— Нет, это не дело, товарищ капитан-лейтенант. Сами понимаете, вы этого не сделаете.
— Ладно. Зовите.
В каюту спустилась женщина. Какая она, он не мог сказать — смотрел в другую сторону. Только услышал ее голос:
— Меня зовут Татьяной Алексеевной.
— Очень приятно.
В четыре сорок вся команда была на боевых постах. Занял свое место и командир. И вдруг к нему на ходовой мостик поднялся мичман Долголенко. Он держал на вытянутых руках буханку хлеба с солонкой. Оглянувшись — нет ли посторонних, «старый мореман» заговорщически прошептал: