Михаил Воронов - Арбузовская крепость
Теперь я хочу рассказать о своей соседке, жившей в стойле налево.
Раз я возвращался домой часа в два ночи. Грачонка еще бушевала, но Колосов уже спал. Кромешная тьма охватывала нашу улицу со всех сторон. Покосившиеся старые домишки глядели какими-то отвратительными сырыми склепами. Изредка в подобном склепе чуть брезжил огонек где-нибудь на чердаке — знать, тоскует какая-нибудь погибшая душа, благо хоть ночная тишь способна вызвать подобную душу на размышление о бесконечно лютом горе, гнетущем ее изо дня в день. Я скоро добрался до своей Арбузовской крепости. Только что я успел потушить свечу и лечь, соседка вошла в свою берлогу. Я встал с кровати и начал смотреть в щелку (нужно заметить, что тонкие перегородки моей комнаты все были усеяны дырами). Маша (так звали соседку) зажгла свечку, села к столу и, подперши голову руками, о чем-то сильно задумалась. Лицо ее мало-помалу начало принимать все более и более печальное выражение, наконец крупные слезы покатились по щекам.
— Ох, господи, господи! — прошептала Маша и склонилась головою к столу.
Рыдания, тихие, сдержанные, вырывались из ее страдальческой груди; наконец несчастная не могла более переламывать себя и заголосила.
— Маша, о чем вы плачете? — спросил я ее.
— Поди ты к черту! — крикнула со злобой Маша. Я понял неловкость своего вмешательства и замолчал.
— Нет ли водки? — крикнула мне Маша через несколько времени.
— Нет, — отвечал я.
— А деньги есть?
— И денег нет.
— А туда же суешься с расспросами, шут гороховый!
Я молчал.
— Слушай! — крикнула мне соседка.
— Что?
— Научи меня, как отмстить одному человеку.
— За что же?
— Да тебе что за дело? ты только научи.
— Как же я могу научить, когда я не знаю, за что нужно мстить?
— Он надсмеялся надо мной.
— А ты сама над ним посмейся.
— Ты, я вижу, дурак, как есть, — заметила Маша. После некоторого молчания Маша опять заговорила:
— Ну слушай, я расскажу, что он со мной сделал.
— Говори.
— Вчера, видишь ли, добыл он денег. Вот мы пошли с ним в «Ад», да и кутили там до нынешнего вечера: рублей сорок никак пропили. Только вечером он приглашает меня кататься: «Мы, говорит, куда-нибудь за город поедем». Взяли извозчика, поехали. Только он, подлец, что же со мной сделал? Вывезли они меня с извозчиком туда за Ваганьково кладбище, в степь, сняли салоп, да и вывалили в снег: «Ступай, говорит, дамой!» А уж это часов одиннадцать было: в степи-то ни души нет, кругом темно, хоть глаз выколи; иззябла я вся, перепугалась… Кричала, кричала — никто не слышит. Вот побежала, побежала, а волосы так дыбом и становятся. Ноги это у меня коченеют, измокла вся, и все бегу, все бегу… И забежала я со страху-то к Роговской заставе, да оттуда уж домой повернула. Вот он как надсмеялся надо мной, подлый!
Я молчал, потому что вовсе не намеревался советовать Маше какое бы то ни было мщение против подобного изверга.
— Что же ты молчишь? — спросила меня соседка.
— А что?
— Да говори: как мне ему отмстить? Научи меня.
— Зачем же ты непременно хочешь мстить? Ведь он, вероятно, это пьяный сделал.
— Нет, нет, отмщу!
— Я бы знаешь что посоветовал тебе?..
— Что?
— Не связываться с ним.
— Не могу я с ним не связываться, потому я его люблю; я одного дня без ево не проживу.
— Да ведь ты его любила ли когда-нибудь трезвая? Ведь это ты говоришь, когда у тебя хмель в голове сидит.
— Врешь ты, дурачина! — обиделась Маша.
— Право, так. Вот теперь ты трезвая, вот и подумай: любишь ли его?
— И думать не хочу, потому что трезвой мне и без него нужно обо многом думать.
— О чем же это?
— Так я тебе и сказала…
— Отчего же не сказать?
— Незачем тебе знать.
— Ну, слушай, Маша! Когда же ты думаешь бросить подобную скверную жизнь? Ведь не век же будешь ты так болтаться?
— А ты что за поп такой, точно на духу допрашиваешь…
— Ну, все-таки, когда придет старость, что тогда будешь делать?
— Что придется, — а то к матери уеду.
— А у тебя разве есть родители?
— Мать есть.
— Где же она?
— В Верее живет. Ты, брат, не смотри, что Машка Ремизова и такая и сякая: у ней мать да братья ровно купцы в Верее живут.
— Зачем же ты-то тут колотишься, хуже всякого нищего?
— А затем, что я тут сама себе голова: что хочу, то и делаю. Вот гулять хочу — и гуляю, никто мне не запретит.
— Хорошо гулянье, — заметил я.
— Ох, и правда, голубчик, что не очень-то хорошо, — со вздохом ответила Маша. — Ину пору, как не поешь суток двое али как потаскают тебя по съезжим — так воем взвоешь, только держись! И маменьку-то вспомнишь, и братьев, и дом-то свой — все переберешь, надо всем наплачешься вдосталь.
— А ты давно ушла из дому? — спросил я Машу.
— Да уж вот четыре года. Да, так и есть, — прибавила соседка после некоторого молчания, — на пасху вот ровно четыре года будет, как мать меня избила, а я после-то и сбегла.
— За что же она тебя избила?
— Долго рассказывать.
Молчание.
— Или уже в самом деле рассказать?
— Да что же, расскажи. Ведь не секрет?
— У меня, брат, секретов нет. Слушай! Мне в ту пору пошел семнадцатый год. Девочка я была красивая-прекрасивая из себя. Это вот теперь-то тут, в Москве, истрепалась, а тогда-то — поглядел бы ты, как ваш брат бегал за мной. Только наезжал в то время к нам в Верею один купеческий сын, Андрюшей звали: молодой такой, статный, из лица красивый, — вот ровно орел какой! Теперь здесь в Москве живет, — только уж куда же, далеко не тот, так, чурбан какой-то стал. Ездил этот Андрюша к нам по каким-то делам, расчеты какие-то все с братьями сводил. И давно мне он, признаться, нравился: так, бывало, и не отхожу от него, когда приедет — то за тем, то за тем шныряю в комнату, где он останавливался. В тот самый год, когда я сбегла со двора, приехал он к нам, должно, на четвертой неделе великого поста. Остановился он, как всегда, у нас. Я это по-прежнему толкусь возле него. Стал, вижу, мой Андрюша ласковей со мной обращаться: то ручку пожмет потихонечку, то так и поцеловать норовит где-нибудь в темном уголку. Ну, я, известно, рада, потому нравится мне человек, да и кончено дело. Вот мало-помалу разговорились мы с ним: он мне признался, что любит, я ему тоже. Только на шестой этак, должно, неделе и говорит мне Андрюша, — что пора ему ехать в Москву, потому дела все кончил. Я упрашиваю: останься, мол. Нельзя, говорит, потому отец сердиться будет; да и тут-то, говорит, болтаться не приходится, а то братья, чего доброго, бока намнут — и то косятся. Только порешили мы с ним дело так: поедет будто бы домой, а сам между тем только съедет от нас на другую квартиру, и буду я к нему ходить. Сладили. Съехал Андрюша. Через день никак, через два ли, отправилась я к нему вечерком: отправилась девицей, а часа через два вернулась женщиной. И стыдно-то мне, и горько, и слезы эти душат, и ровно кто давит тебя за горло. Всю ночь напролет проревела, как корова. И закаивалась-то я, чтобы не ходить к нему больше, и богу-то молилась, и матери-то обещалась повиноваться во всем, — чего-чего не думала я в эту ночь, лежа в своей светелке, а все-таки на другой день побежала опять к Андрюше, потому чувствую, не могу жить без него. Так прожили мы всласть всю страстную неделю — то-то грешники были, — Андрюша забыл и об отце и обо всем; я тоже мало о чем думаю, потому что все это во внутренности у меня так и кипит. Пришла пасха — Андрюша все не едет. Дела эти мы ведем с ним чуть не в открытую. Наконец слышу, кто-то стал уже матери намекать, что так-де и так. На третий, должно быть, день побегла я к Андрюше. У нас ведь, скажу тебе, девкам жизнь вольная — ходи куда хочешь, вот и за мной, стало быть, не очень-то присматривали: никому дела нет, дома ли я, или ушла куда-нибудь. Только посидела я у Андрюши, надо быть, часа два-три, выхожу — хвать, два брата так и выросли передо мной, ровно из земли вылезли.
— Ты где была? у кого? — спрашивают.
— А вам что за дело?
— Как что за дело? Ты нашу фамилию срамишь! — говорит старший, да как резнет меня по щеке.
Я была девка не промах, размахнулась да его. Вот уж тут они меня ухватили за космы-то, да и потащили домой. Больно мне, а молчу, боюсь народ перебудить. Ну, уж как притащили меня домой, тут и рассказывать нечего: так избили, так избили, что просто места живого на теле не осталось; мать, так все сковородником катала куда ни попадя, — и по голове-то, и по лицу, и по рукам — везде: палец один даже переломили. После того заперли меня в светелке на замок и никого не пускали ко мне, должно быть, с неделю; одначе смиловались, отперли. Стала я поправляться. Брожу по комнате и все о своем Андрюше думаю. А была у нас, надо сказать, кухарка Хавронья, славная такая баба, добрая. Вот я, поправившись-то маленько, и позвала ее к себе, прошу узнать об Андрюше. Та, ничего, сходила. Так и так, говорит, уехал и оставил, говорит, свой адрес, чтобы могла его ты отыскать в Москве, если захочешь письмо написать али что такое. Тут мне влезла в голову такая мысль: уеду я, мол, от них к Андрюше — убегу, пропадай они и совсем-то! Скоро я поправилась; только палец один переломленный болит. Мать и братья каждый день так едят меня, что просто житья от них нет. Вот недолго думая собралась я, да марш в подгородное село, а оттуда с мужиками в Москву. Приехала. Куда деваться? Бегала, бегала по Москве-то, наконец как-то пустили ночевать на одном постоялом дворе без всякого вида. Деньги у меня были. Поутру, господи благослови, только что встала, послала мужичка к Андрюше, сказала, где найти. Через час этак, не больше, гляжу, катит мой Андрюша, веселый такой. Уж такая, помню, была мне радость, такая радость, что и сказать не могу! Я ему сейчас рассказала все. «Ничего, говорит, теперь дело устроить можно. Мы им, говорит, напишем, что ты подала здесь губернатору жалобу и описала, как они тиранствовали над тобой, и что ежели они не вышлют тебе паспорт, так тогда их просто засудят!» Сразу перевел он меня на квартиру к какой-то знакомой, и живу я без горя и печали.