Варвара Малахиева-Мирович - Маятник жизни моей… 1930–1954
Вчера погибло от катастрофы на большом пассажирском самолете (“Максим Горький”) 6о человек[364]. Мужчины и женщины, большинство молодые, были с ними и дети. Налетел маленький аэроплан на большой. Говорят, неудачная мертвая петля. В трамвае один пожилой военный сердито комментировал: “А все ухарство”. Проползало боязливое словечко “вредительство”. Чем, почему и кому мог помешать этот грузный прогулочный воздушный рыдван и те авиаторы и их жены и дети, которые на нем катались? Аэроплан и еще лучший построят в недолгий срок. Об это уже говорило радио сегодня от лица ударников разных заводов. И будут новые кадры авиаторов. Но остается горестная загадка: зачем, за что такая ужасная смерть досталась именно этим, а не каким-нибудь другим Иванам и Марьям. И детям их. Какое было лицо у какого-нибудь двенадцатилетнего Сережи, или десятилетней Маши, или семилетнего Димы, когда они услышали страшный треск, и стала опрокидываться кабина, и они поняли, что погибли. Было ли у них сознание, когда они летели эти 700 метров перед тем, как разметать свои раздробленные члены. Было ли сознание, что вот дробятся кости, всё крепко сплоченное – уже разлетается в прах. Был ли ужас? Была ли боль? И где та женщина, у которой погиб муж и сын и она на месте катастрофы грызла дерево?
20 мая. ТаганкаУтро. Солнце. Полоска туманно-голубого неба над острожным частоколом у окна. Из-за частокола черные, чуть позеленевшие мелкой листвой высокие деревья и радостное чириканье воробьев.
Два вчерашних суетных и смешных момента: старый писатель, с которым изредка встречаюсь, полушутя-полусерьезно стал развивать мысль, что мы с ним “будем еще в Пантеоне”. Я даже не подумала, что у меня нет ничего, кроме груды лирики сомнительной художественной ценности и обрывков моих впечатлений и мыслей, громко озаглавленных “О преходящем и вечном”, и на минуту ощутила себя писателем (и где-то около Пантеона!). Почти в ту же минуту уловила в себе внутреннюю улыбку и начала вслух высмеивать Мировича. И вот что опять было вечером того же дня.
Пришлось долго ждать трамвая на Таганку. Рядом стояла пожилая дама с хорошим, тонким, английского типа, интеллигентным лицом. Она заговорила со мной о том, как редко и неправильно ходят 41-й и 15-й номера, потом еще о чем-то трамвайном, помогла мне пробраться в давке, когда садились в вагон, нашла место. Потом стала говорить о моем лице такие лестные и неправдоподобные вещи (о красоте! и не только о “следах прошлой”, но и теперь и т. д.), что я в испуге и в смущении воззрилась на нее, не зная, как прервать это, впрочем, в очень деликатной и тонкой форме, излияние. Но в то же время и тогда, когда сошла с трамвая, какой-то сладкий елей, какая-то смазка тщеславия отрадно ощутилась в груди. Может быть, потому, что за час до этого, случайно поместившись у Крестовых перед зеркалом, я несколько раз подумала, встречаясь с собой взглядом: “Какое изношенное, жалкое, полуразрушенное лицо. И в соответствии с костюмом. Неужели же это я?”
Может быть. Но и тщеславие, тщеславное удовольствие, увы, не чуждо старому Мировичу. Как толстовский мерин Холстомер “любит”, чтобы его кто-то похлопал по спине, почесал за ухом. Правда, смущается при этом, но и “любит”.
Эх, Мирович! Сознайся, что и в том, что ты занес в эту тетрадь две вчерашние встречи, есть привкус суетного посмертного удовольствия: “Смотрите, мол, потомки, это не какая-то старая козявка писала, а писатель, «настоящий» и притом лицо было даже в 66 лет (с одним торчащим изо рта зубом) красивое и примечательное. Читайте и мысленно любуйтесь. А потом и за то похвалите, что дает себе отчет в некрасоте тщеславия и на глазах у вас с ним борется…”
Совсем светло. Попробую заснуть на часок. Завтра, то есть сегодня после урока с Алексеем, пробуду часть дня с Ирисом. Ирис редактирует “Фауста” – перевод Холодковского для “Academia”[365]. Работает чрезмерно, неусыпно-прилежно, с немецкой добросовестностью (кровь Миллеров) и со своей, ирисовской, умной и острой талантливостью. С Ирисом связана душа крепко, на веки веков.
25 мая. У Тарасовых. Ночь. 2-й час…Что-то в одеколоне напоминает запах мыльников и “ночной красоты” – цветов моего детства на клумбах маленького садика в Киеве на Большой Шияновской улице. Как часто и как быстро, со всем колоритом и со всем ароматом своим залетает теперь детство и первая юность в память души. Не значит ли это, что кольцо жизни вот-вот должно сомкнуться – начало уже смыкаться.
Про каждую из этих 18 тетрадей, каждый раз начиная ее, думалось мне: “эта уже последняя”. И когда она кончалась, такая отсрочка представлялась странной. Есть ощущение затянувшегося эпилога. По моей вине. Если бы я сделала в нем то, что нужно, он бы так не затянулся. Эта отсрочка – сразу и наказание, и милосердие, выжидающее, чтобы человек получше собрался в “великую дорогу”, как говорят на Украине.
Проезжала трамваем мимо какого-то большого сада, в котором была груша, вся белая от цветов. И какие большие, почти летние уже листья на липах.
В ранней весне есть особая невыразимая, неповторимая прелесть. Целомудренная робость выявления рядом с мощью спрятанных под землею сил и с огромностью надежд (часть их мимо возможности осуществления; отсюда такая томительность весенних ночей, особенно белых).
19 тетрадь
26.5-29.8.1935
1 июня. Гостиная Аллы. НочьПриехала Алла из Таганрога, вся взволнованная пережитым ею (и всем их театром) триумфом. Фанфары, банкеты, овации, речи и цветы… Привезла целый сноп роз.
А если бы встал из гроба Чехов, как бы он по-иному описал эти чеховские торжества. И старую ожиревшую свою Ольгу Леонардовну, которая стоя, как “Агамемнон на колеснице”, ехала на автомобиле, вкушая славу приветствий по дороге с вокзала. И Тарханову, тоже довольно старую, повалившуюся на пол в каком-то пируэте фокстрота – и Аллин колит, не давший ей вкусить от постных яств на банкетах; и консервы, и булочки, какие актеры привезли с собой (им дали провиант на дорогу). И как потом отразились эти банкеты на бюджете городишка. И как Вишневский, плененный асфальтом, конкой и вазами с цветами на перекрестках, воскликнул: “Это же не город, это Париж!” И как Москвин признался, что если он был не вполне большевик, теперь он – вполне.
4 июня. Комната Биши. Пасмурный бурый вечерВбежал Даниил. “Можно полежать здесь?” При его потребности к уединению, к созерцанию и к поэтическому творчеству какая тяжкая ему досталась доля! С утра до поздней ночи вместе с товарищами-художниками раскрашивают, чертят, рисуют какие-то диаграммы и плакаты. Всегда он на людях. А к ночи устает так, что не в силах “для души” работать. Похудел, пожелтел, от лица один нос остался, как у Гоголя. Никакой “личной” жизни – “вдали от солнца (которое так нужно его индусской плоти и душе) – и природы, вдали от жизни и свободы, вдали от счастья и искусства…”[366].
Разрывается от жалости бабушкино (он зовет меня “баб Вав”) сердце – “видеть, как тратятся силы, лучшие Божьи дары…”[367].
У него, как у многих богато одаренных натур, есть потребность сделать из своей жизни единое, по плану зодчего выстроенное здание, – а жизнь его ставит в такое положение, когда можно лишь пестро и лихорадочно складывать какую-то мозаику в надежде, что она станет некогда фундаментом для такого здания. А годы не ждут (29-й год).
5 июня. Гостиная Аллы. 2-й час ночиТяжба с врагами моими Липатовыми из-за комнаты внутренно разрешилась для меня тем, что я стала на их сторону. Им “обидно” получить в форме обмена (причем они имеют законное право не обмениваться) площадь только на три метра больше комнатушки, в которой они уже обжились, в то время как внизу уже распределяют по 15 метров на душу. У них же и по 4 не придется на каждого. А сейчас и всего по 3. Они и так чувствуют себя обделенными, а тут еще старуха Мирович с ножом к горлу пристала (и через начальника Мосжилотдела, и через прокурора): меняйтесь во что бы то ни стало. Отныне, если и буду длить “тяжбу”, это будет лишь ходом, подсказанным Филиппом Александровичем (д-р Добров). Этот справедливый и с ясной головой человек при всей своей ко мне дружественности воскликнул сегодня утром: “И совершенно прав ваш Липатов, к тому же коммунист и красноармеец, что хочет устроиться по-человечески. И вы должны похлопотать за него перед Андреевым, чтобы дали ему хоть по 7–8 метров на человека, а не по 3–4”.
6 июня. Тарасовская квартира. 10-й час утраУзнала по телефону, что внук моей приятельницы, сын Майи и пасынок Ромена Роллана, женился. Ему едва минуло 18 лет, жене 24. Балерина. Бабушка умеет (и даже с какой-то веселой искренностью) faire bonne mine au mauvais jeu[368]. В таком духе она и мне сделала это сообщение. В 20-х числах июня приезжает в Москву Ромен Роллан с Майей[369].