Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Недавно я нанял такси, чтобы увидеть те места, где скрывался и бился с врагом Альфред Великий. Тут без автомобиля не обойтись. Вот красоту пейзажа из него не увидишь, лучше гулять, еще лучше — сидеть тихо. Автомобиль хорош для пародии на военный поход или дело государственной важности, когда нужно что‑то побыстрей узнать и примерно представить. В такое путешествие я и отправился и, словно сломанная молния, сидел целый день рядом с шофером. Когда желтые звезды зажглись в домах, белые — в небе, я, вероятно, понял его, а он, как ни странно, — меня.
С виду он был невесел, терпелив, насмешлив. Он не огрызался, хотя был родом с Севера, и не важничал, хотя прекрасно знал свое дело. Говорил он (когда говорил) с сильным акцентом и, судя по тому, как он бранил его и хвалил, впервые попал в этот прекрасный край. Хоть и с Севера, был он из крестьян, не из дельцов, и занимала его земля. Глядел он на нее остро, если не жадно. Первые слова он произнес, когда мы ехали по самым безотрадным высотам Солсберийской равнины. Он сказал, что всегда считал ее равниной (доказывая тем самым, что никогда здесь не был), и хмуро прибавил:
— Вообще‑то земля хорошая. Почему они тут не сеют?
Потом он молчал часа два, если не больше.
С какого‑то крутого склона я внезапно и случайно увидел то, чего искал; то, чего не ждал. Предполагается, что все мы пытаемся влезть на небо; но как бы мы удивились, если бы нам это удалось! Словом, я поднял глаза и увидел Белую Лошадь.
Лучшие поэты консервативного или пуританского толка — например, Киплинг — воспели Англию в образе белой лошади, имея в виду белогривые волны Ла — Манша. Это и верно, и понятно. Истинный, мечтательный тори стремится к старине, надеясь найти там анархию. Он бы удивился, если бы узнал, что в Англии есть рукотворные лошади, которые древнее, чем вольные кони стихий. Однако это так; они есть. Никто не знает, как стары зеленобелые иероглифы, четвероногие из мела на южных холмах. Быть может, они старше саксов, быть может — старше римлян, быть может — старше бриттов, старше самой истории. Быть может, они восходят к первым, слабым росткам человеческой жизни. Люди могли вырезать лошадь на холме раньше, чем они нацарапали ее на миске или на вазе; прежде, чем слепили ее из глины. Собственно говоря, так могло начаться искусство — раньше построек, раньше резьбы. Не восходит ли лошадь к геологической эпохе, когда море еще не отделило нас от континента? Не появилась ли она в Беркшире, когда белых лошадей еще не было в Фолкстоне или Ньюхейвене? Не возник ли этот белый абрис, когда мы еще не были островом? Часто забываешь, что иногда искусство — старше природы.
Мы долго кружили по сравнительно легким дорогам, пока не добрались до расщелины и не увидели снова нашу подругу. Вернее сказать, мы думали, что это она, но, приглядевшись, поняли, что это — другая лошадь, новое знакомство. На пологом склоне дивного дола белел столь же грубый и четкий, столь же древний и новый силуэт. Я подумал, что это и есть белый конь, которого связывают с именем Альфреда, но прежде, чем мы добрались до Уок- тейджа и увидели в ярком солнечном свете серую статую короля, нам попалась еще одна лошадь. Эта, третья, была настолько не похожа на лошадь, что мы поняли: она — настоящая. Последняя, истинная лошадь, лошадь Лошадиной Долины, была такой большой и такой детской, каким бывает все очень древнее. Она была дикой и доисторической, как странные рисунки зулусов или новозеландцев. Да, вот эту, несомненно, создали наши предки, когда только что стали людьми, а о цивилизации еще и не слышали.
Зачем же они ее создали? Зачем они так старались изобразить огромную лошадь, которая не могла бы нести ни охотника, ни поклажи? Какой титанический инстинкт велел им портить зеленый склон уродливым изображением? Какая прихоть правит людьми, владыками земными, если, начав с таких лошадей, они дошли до автомобилей и, видимо, ими не кончат? Отдаляясь от этого края, я размышлял о том, на что обычным людям эти странные белые твари, как вдруг шофер заговорил. Отпустив какую‑то рукоятку, он указал на зеленый склон и сказал:
— Вот хорошее место.
Естественно, я связал эту фразу с замечанием двухчасовой давности и решил, что место годится для пашни. Молча поудивлявшись, зачем же сеять на такой крутизне, я внезапно понял, почему он так радуется. Ну, конечно! Он считал, что место годится для белой лошади. Зачем их изображали, он тоже не знал; но по чувствительности сердца просто не мог видеть холма, на котором нет белой лошади. У него руки чесались это исправить.
Тогда я и перестал решать загадку белой лошади. Я перестал удивляться, зачем обычные вечные люди портили холмы. Достаточно знать, что им этого хотелось, как хочется и сейчас одному из них.
Несчастный случай
Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие «Дейли ньюс», столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что‑нибудь поломал.
Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен — и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века; обладал и еще одной — он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они — англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно — вот она, душа Англии. Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают.
Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает, и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил — пока не взглянул на лица вокруг. Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто‑то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья — и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как‑то кто‑то назвал мои эссе «фрагментами факта». Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!
Хорошо проповедовать верующим — ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.
Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что‑то понимают). Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя — ах, все не важно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна — она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.
Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно огромная шляпа, великаний колпак. Потом я стал из‑под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба — в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две — три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр. Кто‑то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.