Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Тот, кто знает лучшие учения о бытии и сможет выбрать лучшее из каждого, сообразуясь со своей твердой верой, не станет ни нетерпимым, ни одержимым. Он тверже и страшнее их, он — человек убежденный. Но начинать он должен с самых начал, не отбрасывая походя философию или веру.
Теперь считают, что узко или хотя бы невежливо нападать на чью‑то веру или нравственную систему. Само это мнение грешит узостью. Разница во взглядах на парламент важна; разница во взглядах на мир почему‑то безразлична. Мы вправе спорить с человеком, который в другой партии, и не вправе спорить с тем, кто — в другом мироздании. Поистине, это узко. Поистине, мы считаем, что важно все, кроме всего. От веры нельзя отмахнуться, ибо она включает все на свете. Хотим мы того или нет, а что‑то мы об этом думаем. Если мир для нас — только сон, то и налоги — только сон. Если мир — только шутка, то и соборы — только шутка. Если все плохо, мы должны считать, что плохо пиво; если все хорошо, мы должны считать (хотя это еще труднее), что хороша филантропия. У каждого человека есть убеждения, но иногда они так тверды, что он их не замечает.
Это случается, особенно теперь. Современный мир кишит людьми, которые забыли, что у них есть догмы. Они бы и не назвали догмами свои взгляды, хотя идея прогресса требует более слепой веры, чем идея бессмертия. В сущности, догма — это то, что догмой не считают. Мы не считаем догмой поразительную веру в естественные науки, в факты ради фактов. Вера эта заманчива и величественна, она иногда приносит плоды, но она ничуть не самоочевидней веры в оракулов или в святыни, которая тоже плоды приносит. Сейчас — другая цивилизация, и мы считаем безумцами тех, кто умирал, чтобы увидеть гроб Господень, но не удивляемся тем, кто умирает, чтобы увидеть Северный полюс, пересечение несуществующих линий.
Откроем же, наконец, в чем наши убеждения, отыщем свои догмы. Они удивительней, а то и прекрасней, чем мы думаем. В этой книге я говорил о рационалистах. Преисполнившись доброты, присущей тому, кто кончает работу, я прошу у них прощения. Рационалистов на свете нет. Одни верят, что есть жена, облеченная в солнце, другие, попроще, — что есть солнце. Одни верят в недоказуемое существование Бога, другие — в недоказуемое существо — вание ближнего.
Истины превращаются в догмы, как только о них заспорят. Тем самым, сомневаясь, каждый создает религию. Скепсис наших дней не уничтожает, а умножает веры. Когда‑то мы принимали либерализм как данность. Нам бросили вызов, и мы защищаем его, как защищали крест. Когда- то мы считали, что любовь к Англии разумна. Теперь мы знаем, что она безумна, и отстаиваем ее. Мы, христиане, и не знали, как необходимо христианство, пока нам не возразил мир. Что ж, скоро все станет твердой верой. Разум повелит усомниться, есть ли камни на мостовой, и вера будет яростно защищать их. Разум решит, что все мы спим, и вера ответит, что мы бодрствуем. Мы будем отстаивать, что 2x2 = 4, что листья летом — зеленые. Мы будем бороться за зримые чудеса, как боролись за незримые, смело утверждая немыслимую траву и немыслимый дом человека. Раньше мы верили, не видя; блаженны увидевшие и уверовавшие.
Один из великих
Газетчиков ругают за то, что они лезут в частную жизнь; мне кажется, они недостаточно в нее лезут. Их ругают за то, что они грубо срывают покровы; мне кажется, они оставляют тонкую, но непроницаемую пелену. Желтую прессу обвиняют в том, что она обнародует мелочи личной жизни; хотел бы я, чтобы она приносила хоть такую пользу! Именно эти мелочи она скрывает, и потому, встретив человека, которого вы тысячи раз встречали в газетах, вы его узнать не можете. Видимо, желтая пресса не в силах ухватить то главное, первое, что важнее всех впечатлений. Например, я читал о Бернарде Шоу, что он говорит остроумно, дерзко, вызывающе, даже цинично — но не знал, пока сам его не услышал, что говорит он с ирландским акцентом.
Да, газетчики мало знают о людях. Куда уж копаться, они и поверхность плохо видят. Встретив прославленного политика или поэта, мы удивляемся тому, что он гораздо старше, чем мы думали. Мы отождествляем великих с порой их победы, которая уже позади, и, надеясь увидеть Наполеона времен Маренго, часто видим грузного Наполеона лейпцигских времен.
Помню, я читал в газете, как многообещающий политик явился в палату лордов, как звенел его «смелый молодой голос», и тому подобное. Когда я встретился с ним через несколько дней, я увидел, что он намного старше моего отца. Говорю об этом лишь для того, чтобы рассказать об одном из великих, который оказался моложе, чем я думал.
Я прошел сквозь стену леса, отделяющую его дом от деревушек Эпсома, спускаясь по крутой тропинке в долину, где лежит Доркинг. Теплый свет проникал сквозь листья, золотой и все же не дневной, а предвечерний. Именно такой свет напоминает, что солнце начинает опускаться сразу же после полудня. Света становится все меньше по мере того, как гуще становится лес, круче — тропинка.
Чувствовал я то, что чувствуют, спускаясь по лесным тропкам, — мне казалось, что вершины деревьев надо мной недвижны и точны, как, скажем, уровень моря, а земля куда‑то проваливается. Вскоре золото света появлялось лишь на мгновение, словно мерцающие звезды на зеленом куполе неба. Вокруг, в изумрудном сумраке, темнели деревья и совершенно прямые, и совершенно кривые, будто купол поддерживали колонны всех земных и неземных стилей.
Сам того не желая, я задумался о сути леса, о тайне его, о славе и создал целое учение. Ведь сущность лесов — в сочетании силы со сложностью. Лес ни в малой мере не груб, он просто кишит тончайшими вещами. Неповторимые очертания, которые рисовал бы художник или созерцал мыслитель, увидь они их в чистом поле, смешаны здесь, переплетены, но это — не тьма развала и смерти. Это — тьма жизни, тьма совершенства. И тут я подумал, что всякая сложность — такая, только люди этого не поняли. Вам скажут, что богословие сложно, ибо оно мертво. Поверьте, будь оно мертвым, оно бы сложным не стало. Только живое дерево становится слишком ветвистым.
Лес был все реже, деревья — все дальше друг от друга, и наконец я вышел в чистую траву и на дорогу. Помню, я удивился, что уже так поздно; мне даже показалось, что в долинке — свой собственный закат. Я пошел туда, куда указывал адрес, и, миновав калитку, попал уже не в лес, а в садик. Все было так, словно редкая учтивость и тонкость человека, к которому я шел, пропитала долину, ибо повсюду я видел то, что прежде связывали в Англии с феями, — то, чего никак не поймут все, кто отводит былому лишь грубость. Это — древнее изящество, которое есть в деревьях. Пройдя через сад, я увидел старика, сидящего у столика, маленького старика в большом кресле. Он был очень болен, волосы его и борода совершенно побелели — не как снег, ибо снег тяжел и холоден, а как что‑то очень легкое, скажем — пух одуванчика. Я подошел поближе; он взглянул на меня, протянул хрупкую руку, и вдруг я увидел на удивление молодые глаза. Только он один из всех великих былого, с которыми я встречался, не оказался статуей на своей могиле.
Он был глухим и говорил без перерыва. Говорил он не о книгах, которые писал, — он не настолько умер, а о книгах, которые еще не написал. Он разворачивал сияющий свиток, который не успел продать. Он просил меня написать рассказ за него, как просил бы молочника, если бы говорил с ним, а не со мною. Рассказ был прекрасный, что- то вроде астрономического фарса. Сюжет такой: человек бежит в Королевское общество, где только и можно укрыться от кометы, и на каждом шагу его задерживают собственные прихоти и слабости — то он опаздывает на поезд, заболтавшись с кем‑то, то попадает в тюрьму за драку. Были и другие сюжеты, штук десять — двадцать. Смутно припоминаю, что в одном рассказе он по — своему хотел объяснить падение Парнелла; главная его мысль — что честный человек может что‑то скрывать просто из скрытности, из любви к тайнам. Из сада я вышел, ощущая, что у литературы — миллионы возможностей. Ощущение усилилось, когда я вошел в лес, ибо лес — дворец с миллионом коридоров, пересекающихся то там, то тут. Поистине, мне казалось, что я узрел саму силу творения, то есть что‑то сверхъестественное. Я увидел того, кого Вергилий называл Лесным Старцем; увидел эльфа. Больше я не видел его и не увижу, потому что в четверг он умер.
Идеальная игра
Любой из нас встречал человека, который говорил, что с ним случались странные вещи, но он не считал их сверхъестественными. Со мною все иначе. Я верю в чудеса, и веру эту подсказывает логика, а не опыт. Призраки не попадались мне, но я допускаю, что они возможны. Дело тут в разуме, не в чувствах; нервы мои — от мира сего, я человек земной. Однако именно с земными людьми происходят странные случаи. А недавно и на мою долю выпало загадочное происшествие: я занимался спортом, точнее, играл, и удача сопутствовала мне минут семнадцать кряду. Призрак моего дедушки удивил бы меня гораздо меньше.