Борис Носик - С Невского на Монпарнас. Русские художники за рубежом
Он учился в МГИМО, учился блестяще и уже должен был закончить институт, говорят, что ему уже было присмотрено место где-то в международной организации в Вене, когда с ним случилась эта неслыханная история. Его вызвали для рутинной беседы за черную дверь без вывески, какие существовали тогда (а может, существуют и нынче) во всех советских учреждениях и учебных заведениях, и уже непременно в тех, что были связаны каким ни то краем с «международными отношениями». Любезный и улыбчивый сердцевед с почти типовым именем (Петр Иваныч), перебирая на столе бумаги, поздравил Лешу с успешной сдачей зимней сессии, сказал, что им довольны в «Инстанции» (так это называлось устно и письменно), что не за горами его отъезд в знаменитый город вальсов, где он будет достойно представлять и т. д. Что надо и дальше налегать на спорт и учебу, и все будет замечательно, как говорится, светлое будущее. На прощанье сердцевед спросил, как вообще кипит молодая жизнь, а потом, вдруг посерьезнев, сообщил, что у них был в институте, как известно, новогодний бал, и там, на балу, мой друг Леш танцевал с одной, высокой такой и худой девушкой. Но вот это знакомство нужно ему, Леше, прекратить, это никому не нужно, это лишнее, вопрос решен… Вот и все…
Леша вышел из кабинета в растерянности и в омерзении. Он действительно танцевал тогда на балу с высокой длиннолицей прибалтийской девушкой по имени Вильма, но за время экзаменов и думать о ней перестал, а тут влез чужой мужик (якобы Петр Иванович) со своими шпаргалками и все в юной душе интеллигента изгадил… Леша стал с остервенением шарить по карманам своего нового выходного пиджака, нашел телефон девушки и побежал ей звонить. Выходит, что чего-то недодумал душевед и человекознавец Петр Иванович, потому что редко ему, Петрыванычу, попадалась на пути эта редкая, чудом выжившая двуногая разновидность — русский интеллигент. И теперь в результате не только этой чрезмерной старательности, но и бестактности всезнающего Петра Ивановича мой друг Леша позвонил этой почти забытой девушке Вильме, пригласил ее на прогулку, а потом, отстаивая свою дорогую самостоятельность и некую даже порядочность, на ней женился. И то сказать, предыдущую жизнь свою Леша провел в библиотеке и сколько-нибудь серьезного опыта общения с девушками не имел. Запретность же этого бледного северного плода, этой длиннолицей девушки Вильмы оказалась вовсе не такого свойства, чтоб друга моего оттолкнуть или напугать. Просто бедный отец девушки Вильмы был живописец и пылкий коммунист, а перед войной он был арестован как враг народов и расстрелян с конфискацией всех его пейзажей, на которых были по большей части ишаки, арыки и среднеазиатские кишлачные хижины, а также простые хлопкоробы, наверное. Даже ударники труда и орденоносцы. Я это точно знаю, потому что однажды — совершенно случайно, во время репортажа — обнаружил я немыслимое количество полотен этого художника в запаснике Музея революции на улице Горького, зачем их там хранили, не знаю, да и зачем меня туда посылали, убей Бог, не помню.
Леше и его жене Вильме после реабилитации бедного коммуниста-художника (ни в чем, кроме пристрастия к гадкой компартии, он не был повинен) выплатили компенсацию за сотню изъятых картин — то ли по пятерке, то ли по десятке за полотно. Я упоминаю об этом, потому что воспоминание об этом странном, битком набитом полотнами запаснике мешает полной ясности моей позиции при мысли о странном поведении художников в эмиграции. С другой стороны, какая может быть ясность в вопросе об эмиграции? Достать чернил и плакать…
— Вот вы побывали во Франции… Ехать мне туда или не ехать? — спросила меня лежавшая под большим железным распятием старенькая, худущая, совершенно иссохшая, но все еще остроглазая Надежда Яковлевна Мандельштам, когда я передавал ей посылку из Парижа у нее дома, на московской окраине.
— Куда ехать? — потерянно спросил я.
Позднее я прочел в ее «Второй книге»:
«У моих современников был выбор — чужой хлеб на чужбине или собственное смертное причастие. Ни одна из этих возможностей не является «меньшим злом». Зло меньшим или большим не бывает, потому что оно есть зло. Только в России все же говорят по-русски, а это великое благо…»
Ну вот, перечитал я это суждение вдовы Осипа Мандельштама (который и сам ведь предположил однажды, что уезжать незачем, поскольку «звезды всюду те же») — и что я могу на это сказать? Отложив кисть или перо, они и здесь, в эмиграции, говорили только по-русски, русские художники, русские писатели, на том самом русском, который все еще понятен, хотя и малоупотребителен в нынешних Москве и Петербурге. Я и сам, отложив работу у себя на хуторе в Шампани, часами говорю по телефону по-русски (через сотни и тысячи километров). Да и как мне не звонить по телефону? Ближайшие русские, которых я знаю в этих местах (две — три русских монахини), живут за лесом От, в тридцати километрах от моего дома, в маленькой православной и разноплеменной обители Покрова Божьей матери… А по-французски поговорить по душам не получается. Не потому что чужой язык, а потому что чужой народ, французы…
Однако вернусь к судьбе моего друга Леши и к ценным фарфоровым тарелкам с бессовестными лозунгами, из-за которых я и затеял этот рассказ.
Оклад жалованья у нас на радио был более чем скромным, мне едва хватало на такси, чтоб добираться ночью до дома после любовного свидания, но Лешиной жене приходилось на эти деньги кормить семью. Можно было бы чуток подрабатывать журналистикой, но мой друг Леша писать не любил: он любил читать. Отработав до глубокой ночи «на выпуске», он два дня пропадал в Ленинской библиотеке, где изучил по книгам несколько наук — археологию, ономастику, бионику, еще что-то, в Ленинке все было доступно на полках и в хранилище, кроме тех книг и старых газет, которые считались «спецхраном»…
Лешина жена Вильма была, конечно, недовольна таким его слабым заработком, но, в общем, они кое-как выживали у себя на Арбате в просторном ателье бедного Вильминого отца. Жили, конечно, бедно…
Леша позвал меня как-то к себе на день рождения, где чуток пили, чуток ели и много-много говорили. Такого не бывает во Франции, и теперь я очень бы хотел попасть снова на такой вечерок, да где они, те люди? Помнится, главным оратором был Лешин друг Саша Пятигорский, такой шел его долгий ахинейский монолог из смеси Бхагавадгиты, Рериха и семиотики, плюс Левада и Топоров. Как человек непьющий я скоро потерял нить разговора и стал гулять по захламленному арбатскому ателье, чтобы размять ноги. В одном из углов я наткнулся на маленькую девочку, которая предложила мне поиграть с ней в куклы. Мы мирно играли, ей было года четыре, мне 26, и завязался самый долгий и самый платонический роман моей жизни. Мы виделись после этого раз в год, на моем дне рождения, а лет через 15 она стала студенткой, полюбила кого-то, вышла замуж и родила сына, но до этого мой рассказ пока не дошел, а в ту пору…
В ту пору мы, помнится, однажды гуляли с Лешей среди морозной зимы по улице Горького, где-то у белорусского вокзала, и Леша позвал меня погреться в отцовскую квартиру, от которой у него были ключи. Оказалось, что давно овдовевший Лешин отец живет один, работает скромным инженером, кажется, в сфере сантехники, и употребляет всю свою жизнь, свои досуги и свои скромные заработки на собирание предметов искусства. Когда мы вошли в теплую отцовскую квартирку, я их сразу увидел, эти предметы — они покрывали все стены. Это были тарелки, и Леша мне объяснил, что это вот «сам Чехонин», а это «сама Щекатихина», а тут вот Адамович, Белкин, Суетин, Чашник и еще, и еще. Мои усилия прочитать надписи, зашифрованные витиеватым шрифтом, увенчались успехом. Попутно я согрелся и потерял интерес к посуде. Тарелки они и есть тарелки. Что до надписей, то они показались мне отвратительными — «Если враг не сдается, его уничтожают», «Кто не работает, тот не есть»… Мне довелось много шататься автостопом по ГДР, где до черта было фарфоровых тарелок в частных домах и в неизменных «порцеллана-циммер» при музеях и замках, но никто мне все-таки не совал под нос редкие тарелки с надписью «арбайт махт фрай». Что же там у них не было своего агитпропа и своего агит-фарфора, у немцев? Дикие люди…
Леша сказал мне, что это все довольно дорогие тарелки, и нахмурился, потому что не любил говорить о своей семейной нужде. Мы наверно, оба подумали об одном и том же, о деньгах. Только я подумал, что дюжина этих агит-тарелок могла бы сильно пособить Лешиному семейству, а он-то сам знал, что спасти их от нужды смогли бы и полтарелки… Чтобы отвлечь меня от унизительных меркантильных соображений, Леша сказал, что когда-нибудь он будет приводить сюда друзей в интеллигентных девушек, чтобы говорить с ними об искусстве, потому что всех будет интересовать эта уникальная коллекция, и у него будет тогда много знакомых. Я обладал тогда абсолютной коммуникабельностью и сказал, что ключа от теплой квартиры достаточно, чтоб привести сюда любую клеевую телку с улицы Горького… И тут мы заговорили о том, что нас обоих занимало больше, чем тарелки, чашки, лозунги, подносы, чайники и коммунары, — о женщинах.