Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается не даром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей — истина или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.
Сейчас и здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя — я пытаюсь рассказать о себе и просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.
В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем, ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда, и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни — мое обращение — только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды — самонадеянность и уныние».
В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчик. Я не верю в метемпсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы — не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, и к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами; один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.
Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что!
Вот у Сэлфриджа — настоящие одуванчики!» или «…У Вулворта одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик — гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем‑нибудь; ведь аналогия — а не привычность — мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное — не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?» Теперь скандалят: «Эт‑то что такое?» или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то, и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам — уныние и самонадеянность.
Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому, их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни — радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда‑то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один — свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250 000 000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллио — нера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.
Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том‑то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.
Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков — великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист, и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое‑что сносное. И среди тех и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие — что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня — на землю.
Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того — с вашим Богом?» А я отвечу — да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение, и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, — женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе — те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи — крестной. Но феи — крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?
Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк — цветок, а всякий цветок — сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику — ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.