Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Собственно, мне это не так уж трудно. Я написал несколько книг, называя их биографиями, но начисто отказывая великим людям в каких бы то ни было датах; и было бы уж совсем подло ставить даты в своем жизнеописании. Кто я, чтобы иметь то, чего нет у Диккенса и Чосера? Посмею ли я присвоить то, чего лишил Фому и Франциска? Само смирение удержит меня на неправедном пути.
Я не ставлю дат дома, где меня хоть как‑то вразумляют часы и календарь, и уж тем более тогда, когда празднество странствий снимает меня с места и выбивает из времени. В этой короткой главе будет несколько дорожных заметок, поскольку записные книжки Рима и Палестины, Ирландии и Америки давно превратились во что- то другое. Здесь я скажу кое‑что о тех считанных поездках, которые помню сам, — о визите в Испанию, о втором визите в Америку, о первом (надеюсь, не последнем) визите в Польшу.
Припоминая все это в историческом порядке, начну с Палестины, гордо признаваясь, что даты я не помню. Паломничество я совершил через год после войны, а когда мои издатели мне его предложили, слова «Святая Земля» звучали для меня как «Луна». Когда я впервые проезжал через разоренный, небезопасный край, некоторые места, скажем — пустыня, через которую меня везли в чем‑то вроде товарного вагона, напомнили мне лунный пейзаж. Один случай в пустыне я хорошо запомнил. Не вдаваясь в палестинскую политику, сообщу лишь, что ехал я с пламенным сионистом, который показался мне одним из тех, кто на слова «хорошая погода» отвечает: «Да, нам она на руку». Романтизму его я сочувствовал, и когда он сказал: «Какая земля! Бродить по ней и бродить с Песнью песней в кармане», я понял, что еврей или эллин, нормальный или безумный, он той же породы, что и я. Прекрасная земля уступами спускалась к горизонту. Кругом не было ни души, кроме нас и шофера, чернобрового гиганта (тип этот редок среди евреев, но встречается). Машину он вел превосходно, хотя в этих местах она может ехать, где хотите, только не по дороге. Когда он вышел, чтобы отодвинуть камни, я его похвалил. Пылкий профессор читал и рассеянно заметил: «Я его мало знаю. Скорее всего, он убийца, но я не пристаю с расспросами». После чего вернулся к Песни Соломоновой, вдыхая благоухания, которые приносит ветер из сада. Тут много поэзии; есть и ирония.
Даты моих визитов в Америку довольно важны. Один был через год после паломничества, другой — не так уж давно, в 1930 году. Дело не только в том, что они расположились почти по краям такой долгой глупости, как сухой закон. Я не стану спорить с дураками, считающими, что в споре с этим законом есть что‑то смешное. Главное не в этом, а в том, что в первый раз я увидел взлет, во второй — начало упадка и, что еще важнее, переворот в сознании умных американцев. Поначалу даже те, кто не любил закон, в него верили; под конец даже те, кому он нравился, в нем разуверились. Мало того, убежденные республиканцы, бранившие демагогию Теодора Рузвельта, собирались голосовать за Франклина. Американцы видели больше плутократии, чем кто бы то ни был, и я не уверен, что они поняли ее хуже всех.
В Америке я прочитал не меньше девяноста лекций людям, не сделавшим мне ничего плохого. Прочее время, очень приятное, распадается, словно сон, на отдельные сцены. Вот швейцар, старый негр, похожий на грецкий орех, хочет почистить мою шляпу и отвечает на мои протесты: «Ай — ай — яй, молодой человек! Прихорошиться надо, хоть для барышень». Вот посланец от киностудии предлагает мне сняться среди прекрасных купальщиц (левиафан среди нереид), я отказываюсь, и все удивляются. Вот я мучительно пытаюсь передать все тонкости дарвинистских споров, а студент пишет в блокноте: «Дарвин наделал много зла». Не уверен, что он ошибся, но все же упростил мое агностическое отношение к агностическим выводам из споров о Менделе и Ламарке. Вот я спорю о религии с прославленным скептиком, который не хочет слушать о греческих культах или об азиатской аскезе, предпочитая Иону и кита. Такое комическое дело, как чтение лекций, приведет в лучшем случае к комедиям, и не думаю, что американцы воспринимали его серьезнее, чем я. Настоящие отклики были вполне разумными, особенно — слова одного механика: «Надо людям возвращаться на ферму».
Францию я знаю с тех пор, как отец возил меня туда в детстве, и я еще не видел других иностранных столиц. Отцу я обязан тем, что стал путешественником, а не туристом. Разницу между ними чувствуют не только снобы; дело тут скорее в эпохе, чем в образованности. Современный человек, среди прочего, плох тем, что понимает чужеземный язык, но не понимает чужеземцев. Путешественник видит то, что видит. Турист видит то, за чем приехал. Путник в эпосе или в сказке не делал вид, что любит принцессу за ее красоту; так и моряки, и бродяги, словом — путешественники. О Париже они судят не по газетам, но, если надо, их прочитают. Турист назовет газеты мусором, зная о них не больше, чем мусорщик. Вот вам один пример. Англия пришла к двум выводам о человеке по имени Золя или, точнее, о двух людях с такой фамилией. Первый был просто грязный француз, которого мы бы посадили за порнографию; второй — мученик, борец за правду, должно быть — жертва инквизиции, как Галилей. Правда касалась дела Дрейфуса, и я, журналист, обнаружил, что она не так уж проста. Дерулед сказал: «Не знаю, виновен ли Дрейфус, но Франция невиновна». Должно быть, Дрейфус был невиновен, а дрейфуссары — виновны, даже если они англичане — издатели. Я говорю не об их выводах, а об их методах. Совершенно беспристрастный и разумный шотландец, друг Олдершоу по Оксфорду, говорил мне, что они прибегали к подлогу, связанному с размером букв. Но здесь я толкую о том, что Золя сначала был плохим, а потом — хорошим; даже лоб на портретах становился все выше, а шея — не такой толстой. Не буду вдаваться ни в ту, ни в другую крайность, но мне случилось быть во Франции, когда бедного Золя хоронили в Пантеоне. Париж резко разделился. Я купил в кафе какой‑то фанатичный листок и прочитал, как Морис Баррес, довольно беспристрастный литератор, объясняет, почему он против такого апофеоза. Ему удалось в одной страничке выразить то, что я пытался сказать о пессимистах, атеистах, реалистах и прочем. Он пишет: «Мне неважно, как далеко уводите вы душу, если вы не сорвете пружину».
Конечно, почти никто из нас не будет читать таких листков, но тот, кто не просто снизойдет к ним, а взглянет на них с любопытством, найдет немало подобных фраз. Слова Барреса, мне кажется, свидетельствуют о всех взглядах Золя, а не только о том, что он был дрейфуссаром, даже если он прав в отношении Дрейфуса так же, как не прав в отношении Лурда. У нас, в Англии, о нем так не пишут; должно быть, тому мешают наши деловые методы и хорошие типографии. Правда, мы это уравновешиваем, главным образом — тем, о чем никто и не слыхал.
Да, Англия — самая странная страна, какую я только видел, но я попал туда очень рано и сам не лишен странностей. Она исключительно тонка; в лучших ее свойствах есть что‑то загадочное; традиции ее связаны не только со знатью, но и с чудачеством, официальности в ней нет. Вот, например, такая странность: я часто встречал один английский тип, о котором не читал в путевых заметках. Можно сказать, что это — англичанин — изгнанник, искупающий грехи англичанина — туриста. Я имею в виду людей английской культуры, пылко и тихо преданных какой‑нибудь из иноземных культур. Собственно, здесь они уже были: Морис Бэринг именно так относится к России, а профессор Экклз — к Франции. Встречал я и ученых — ирландцев, проникающих в душу Польши, и людей, изучающих в Мадриде тайну испанской музыки. Они есть везде, они рассыпаны по карте, а главное, они помогают Англии, не одной Европе, доказывая литовским историкам или португальским географам, что мы не только мошенничаем и кичимся, но толкуем Плутарха и переводим Рабле. Изгнанников этих очень мало, как и любых англичан, разбирающихся, что к чему, но они — закваска, и потому незаметны. Быть может, случайно они похожи друг на друга — лысоваты, с доброй улыбкой, со старомодными усами. Если бы социология была наукой (что сомнительно), я бы сказал, как дарвинист, что открыл особый вид. Вспоминая таких людей, легче перейти к тем странам, где они исполняют роль наших очень частных послов.
Я люблю Францию и очень рад, что впервые увидел ее в детстве. Если англичанин понял француза, он понял самого иноземного из иноземцев. Ближайшая страна — дальше всех. Италия или Испания куда больше похожи на Англию, чем квадратная крепость равноправных граждан и римских воинов, где живы семейный совет, отцовская власть, частная собственность, охраняемая римским правом; они больше похожи на Англию, чем эта цитадель христианства. Особенно ясно это, когда попадешь в Италию. Приехав впервые во Флоренцию, я вынес смутное впечатление, что она кишит английскими дамами и все они теософки. Когда я посетил Ассизи и Рим (во всех смыслах этого слова), я понял, что немного ошибся; однако между итальянской и английской культурой действительно есть связь, которой у нас еще нет с культурой французской. Англичане ценят св. Франциска больше, чем Паскаля или Арского кюре. Они читают Данте в переводе, если не могут читать по — итальянски, и не читают Расина, даже если знают французский. Словом, они хоть как‑то понимают итальянское средневековье, но и видеть не хотят, как сверкает гранитная глыба французского классицизма. Имя Росетти не совсем случайно. Преданность Данте моего друга Филипа Уилстеда — прекрасный пример вот этих, чужеземных увлечений.