Николай Котыш - Люди трех океанов
— Как хорошо, что пришел! Давай искупаемся.
Мы долго плавали, брызгались, ныряли. С шумным разговором возвратились домой. Ты меня снова расспрашивал про полеты, про высоту, про боковой ветер на взлете. О проведенной тобой ночи на пирсе ни слова.
На второй день я тебя вновь видел в рыбном ларьке. Бледноватого, с усталыми складками у губ, но такого же неунывающего, с отчаянным чубом из-под козырька. Угощая скуповатого плотника «Беломором», интересовался:
— Как жизнь, Савелий Кузьмич?
— Скрипим, Лексей. А как твое жизнечувствие?
Вместо ответа ты зажег спичку, поднес старику к прокуренным усам и ударился в науку:
— Слыхали, дядя Сава, ученые установили любопытный факт. В Америке ежегодно змеи кусают полторы тыщи человек. Из них каждый пятый отдает богу душу. Причем больше от испуга, чем от яда. Так что плохое «жизнечувствие» опаснее яда.
Старик от удивления только крякнул:
— Это сколько же с перепугу помирает? Двести душ? Кто бы мог подумать!
В ту осень мы с тобой расстались, Алеша. Я получил назначение на Балтику. Лишь на третье лето судьба вновь привела меня в Окуниху: моя эскадрилья пригнала сюда новые самолеты. Едва приземлились, я побежал к тебе. Взошел на холм и чуть не вскрикнул от ударившей в сердце картины: там, на взморье, снегом пылали твои паруса. Будто мальчишка, бегу им навстречу и кричу по-сумасшедшему:
— А-а-ле-е-ша-а-а!
Но тут же замолкаю, наткнувшись у пирса на маленькую женщину с ребенком, стоящую спиной ко мне. Она словно не замечает меня и тоже зовет:
— А-а-ле-еша-а-а!
Вскоре ты ступаешь на пирс и невидяще натыкаешься на меня. Но не вздрагиваешь, не пятишься, а шагаешь еще ближе:
— Микола! Как жизнь?
До хруста обнимаем друг друга. Потом ты поворачиваешься к женщине, обхватываешь ее вместе с пунцовым пацаном:
— Знакомься… моя Христина. А это сын Колька. В честь тебя…
Ты взял мальчишку на руки, поднес ко мне и, едва дотрагиваясь, провел по его лицу дрожащей ладонью:
— Микола, а сын-то на меня похож! И глаза мои…
Я взглянул и действительно увидел тебя. Только не нынешнего, а еще в те давние, военные годы — крутобрового, синеглазого, с угольными девчоночьими ресницами.
Ты поднял Кольку над головой и повернул лицом к морю:
— Там, сынку, ждут тебя штормы.
Христина, совсем маленькая, по-детски губастенькая, с тяжелой, оттянувшей назад голову косой, всполошилась:
— Леша, подальше от воды.
— Нет, Христик, поближе к воде. И к небу!
Домой шли вчетвером. Держа на плечах Кольку, ты вновь расспрашивал меня про полеты. А вечером рассказывал про море, про свою шлюпку, про рыбалку. Назавтра пообещал взять меня с собой. Перед сном наказал:
— Не прогляди рассвет.
* * *Алеша! Лешка… Друг мой незаменимый! Где ты? Летная служба завела меня на край света. Мне сегодня было так трудно: вот уже которые сутки обитаю на этом диком пристанище чаек. Но сейчас и их нет. С наступлением полярной ночи перекочевали куда-то ближе к материку. Ни людей, ни зверей, ни птиц. Одна метель голосит на тысячу верст вокруг, и я сам себе кажусь крупинкой снега в этом белом водовороте.
И все же мне уже легче. Легче оттого, что мысленно вижу тебя. Твои паруса над шлюпкой. Твою белую (верится — от соленых ветров) хату — «ласточкино гнездо». И твою, охваченную зарей, как факел, гордую голову. И пусть сегодня же океанский шквал еще беспощаднее заарканит мою островную жизнь — не опечалюсь. Я знаю, куда мне идти. Потому что иду не один. Рядом со мной ты. А ты больше других видишь, куда и как шагать.
Не обессудь, Леша. Я еще, видимо, не раз обопрусь о твое плечо. Знаешь, в жизни всякое бывает. И если едкая пыль житейской суеты на мгновение затмит мне солнце, мелочь покажется катастрофой, если станет совсем невмоготу — я непременно позову тебя на помощь.
Не умолчи. Откликнись. Хотя бы спроси:
— Как жизнь, Микола?
И я на весь белый свет прогорланю:
— Хор-рошо-о! Чер-ртовски хор-рошо-о!
СОЛОВЬИ
Высоко-высоко в горах рождалась песня. Тревожно-ласковая, задумчивая, немного грустная.
Со-ло-вьи-и, со-о-ло-вьи-и,Не-е тре-во-о-жьте-е-е…
Голос невысок, мягок, даже несколько глуховат, но в ном столько душевного томления, что невольно хочется подпевать.
— Слышишь? — говорит мне Долин.
— Слышу, Тихон.
Получив назначение с Балтики на Черноморье, капитан второго ранга Долин заехал ко мне, под Белгород, навестить знакомые с войны места. Мы лежим на влажном чебреце и вдыхаем его грустноватый запах. Тихон, запрокинув скрещенные руки на затылок, задумчиво глядит в небо. Прямо в лицо ему заглядывает ветка терновника. Где-то в чащобе чохают соловьи. Долин щурится:
— Знаешь, эта весна напоминает ту…
Мы вновь прислушиваемся к плывущей над долиной песне, к неистовому соловьиному выщелку и почти в один голос соглашаемся:
— Здорово!
Тихон минуту молчит, словно не желая нарушить птичью мелодию, потом быстро поворачивается ко мне и вслух грезит:
— Эх, отыскать бы фронтовых ребят, пригласить в гости и вот тут, именно тут, посидеть, послушать, вспомнить…
Видно, соловьиная симфония растревожила душу Тихона, разворошила старую память. На минуту он закрывает глаза, будто желая шире, полнее схватить воображением все, что пережито, пронесено сквозь годы:
— А помнишь, такая же теплынь стояла весной сорок второго?
— Помню. Как не помнить…
Мы долго, слишком долго молчим, наверное думая об одном и том же.
…Наш батальон морской пехоты стоял где-то здесь, под Белгородом, у небольшой деревушки Таволжанки. До деревни было рукой подать. Там крепко засели немцы. В четвертом часу утра мы должны были подняться в атаку. Хотя приказано было отдыхать, никто не спал. Даже самые уставшие не угомонились до полуночи. О бое не говорили, но о нем думали. Каково-то будет завтрашнее утро, что оно принесет каждому, кто вот сейчас лежит под плащ-палаткой и дышит ночным настоем воздуха? Кому и что уготовил близкий рассвет? Может, для некоторых он будет последним. Думали об этом многие, но гнали от себя липкие мысли.
К полуночи все утихло. Забылась, уснула сморенная атаками морская пехота. Лишь часовые прохаживались вдоль позиции. Мне не спалось. Имел я в ту пору привычку: пока не пройдусь по взводам, не сомкну век.
Набросил на плечи шинель и пошел по окопам. Добрался до первого взвода. Моя стриженая ребятня спала, и я с какой-то щемящей болью подумал: наверное, не удастся уберечь всех этих оголенных под «нулевку» орловских, курских, харьковских парней. А как бы хотелось… Спит, запрокинув голову, здоровенный солдатище Рахимов. На его широком, приплюснутом лице выступили росинки пота. Все Рахимов делает с усердием, с какой-то натугой. Казалось, и спит с напряжением. Ничком воткнулся в солому помкомвзвода Тихон Долин. Рядом лежит его мичманка. В нее, под ремешок, воткнута терновая ветка — то ли для маскировки, то ли для форса. На спине лежит бледный, с глубоко запавшими глазницами комсорг Беловодченко. Ему на колени положил свою черную, в барашковых завитках голову пулеметчик Гоглидзе. Спали ребята безмятежным сном и походили на детей. И как-то не верилось, что эти безусые парни уже обстрелянные солдаты, что несколько часов назад они были на очной ставке со смертью. Рахимов сегодня на лету ловил немецкие лимонки и с деловой расчетливостью посылал их обратно. Когда же немцы прекратили опасное занятие, недовольно выругался:
— Скупой, шайтан, жалеет «лимона»…
Было тихо. Лишь где-то на окраине Таволжанки ухал филин да совсем рядом, в лопухах, копошились ежи. Человеческие звуки замерли. Враг притаился, ждал рассвета. Мы тоже караулили зарю.
Возвратился я к походной радиостанции, где писарь Иван Ярема приготовил мне комфортабельную постель — вчетверо сложенные на соломе брезентовые чехлы, приказал разбудить меня в три сорок и быстро уснул.
Не помню уж, сколько проспал, только проснулся я от странных, необычных для фронтовой обстановки звуков: пели соловьи. Заливистым свистом они оглашали всю округу. И показалось мне в эту минуту, что войны-то и нет, что вчерашний бой, кровь, смерть — это лишь страшный, мимолетный сон.
Хотелось слушать и слушать. Я даже опасался, что пение вдруг оборвется и наступит тишина. Но, вспомнив о спящих матросах, о пройденных ими километрах, выдержанных вчера атаках и близком бое, искренне пожалел: как бы и на самом деле птицы не потревожили ребят. Хотел было подняться, пройтись по взводам. И вдруг невдалеке замечаю чью-то тень. Окликаю. Из темноты доносится глуховатое:
— Это моя, товарищ капитан-лейтенант.
По акценту и сиплому тенору узнаю Рахимова.