Дмитрий Быков - Трезвый Есенин
А чем же его заменить? А заменить его тем колобом, который печет Богородица на радость своему сыну. Образ матери превращается в образ Богородицы, которая печет для сына огромный колоб, а этот колоб становится то солнцем, то месяцем. Сама сельская жизнь мифологизируется по-библейски, потому что крестьяне только те и есть, кто живут по библейским заветам: они трудятся, они страдают, они в сговоре с животными, с животными у них какой-то особый мир. Этот сельский мир и есть настоящая русская христианская утопия. Долой прежнюю официальную церковь, которая давно уже, по сути дела, отмерла, которая только и может, что поощрять рабство – да здравствует церковь Нового крестьянского Завета! Эти религиозные, удивительно наивные, вместе с тем удивительно глубокие, чистые поэмы Есенина, эти его ранние прозрения могут стать в один ряд и с хлебниковскими мечтами («Я вижу конские свободы и равноправие коров») и с «Торжеством земледелия» Заболоцкого, который, по сути дела, продолжает ту же утопию своим шершавым, корявым, не предназначенным для этого языком. Пытается эту утопию описать, а это воспринимается всеми как жестокая пародия, и поэму в результате никто из современников не понимает. Эта мечта о крахе всех прежних скреп, всех прежних устоев ради того, чтобы мир воссиял в новом вот этом утопическом золотом и голубом сиянии.
Поэмы, которые написал Есенин в 1918 году, обличают его совершенно слепую, детскую веру в эту крестьянскую революцию. Надо сказать, что он здесь тоже не первый. Не случайно Клюев сказал о Ленине, что есть полное ощущение, будто он свои декреты («игуменский окрик в декретах») ищет в «Поморских ответах». А «Поморские ответы» – это знаменитый старообрядческий текст, манифест старообрядчества.
Конечно, очень многие крестьянские поэты в России пытались увидеть в революции крестьянский апокалипсис и крестьянское воскрешение. Чудо в том, что у одного Есенина это, пожалуй, получилось. Потому что у него для этого была именно та степень непосредственности, именно то удивительное смешение с сентиментальностью совершенно детской взрослого, подросткового, юношеского эгоцентризма, которые и позволяют быть этим утопиям такими убедительными. Эта вера в личное мессианство оборачивается в веру в мессианство крестьянства как такового. И в это хочется верить, и, во всяком случае, это замечательный художественный результат.
Мы привыкли к тому за последнее время, что писатель должен говорить правильные вещи. Никаких правильных вещей он говорить не должен, он должен публично ошибаться, чтобы тем интереснее было за ним следить. А правильные вещи мы сами все знаем, они все давно сказаны и написаны. Так мы понимаем, что утопия крестьянская эта неосуществима и что все равно та теплая муть, о которой говорит он, доминирует. Ничего не поделаешь – из такого крестьянства не сделаешь никак граждан нового светлого мира. Оно, в общем, и не очень-то хочет туда, не очень туда стремится. Но тем не менее видно же не философию, видно художественный результат. А художественный результат этих шести-семи поэм абсолютно блистателен. Дальше оказывается, что революция уже к 1922 году выдыхается: не будет не только мировой революции, но, по сути, и в русской-то все окажется скатыванием к прежнему, только ухудшенному. Вот здесь начинается серьезная социальная депрессия. У каждого на нее свой ответ. Крупные художники в 1923 году замолкают: замолкает Ахматова, замолкает Мандельштам (плюс-минус несколько стихотворений появляется потом). Маяковский, написав «Про это», переходит на чудовищную социально востребованную продукцию – в некотором смысле это его вариант запоя. И не поймешь еще, какой запой в этом смысле лучше. Потому что честнее, вероятно, было спиваться и деградировать, как Есенин, чем писать то, что писал с 1923 года Маяковский. Конечно, у него и в это время случались гениальные стихи. В 1927 году написать «Разговор с фининспектором о поэзии» или «Сергею Есенину» – это тоже удивительные прорывы, но прорывы среди такого поэтического шлака, которые, собственно, не стоило бы переиздавать. Настоящее самоубийство Маяковского произошло именно тогда, когда лирика заменилась так называемой литературой факта. Ужас-то весь в том, что это очень хорошо написано. У Маяковского плохих стихов нет – он настоящий мастер. Но писать такие безупречно плохие стихи, как писал он – тоже своего рода гибель.
Что касается Есенина, то его вариант гибели, саморастраты наиболее очевидный. Мы ведь видим, как в стихах с 1923 года постепенно начинает хромать сначала логика, а потом и грамматика. На этом фоне чрезвычайно трудно уже различить по-настоящему гениальные всплески, которых, собственно говоря, уже и не очень много у Есенина, у Есенина зрелого… Пожалуй, из «Москвы кабацкой» более-менее удается вспомнить одно стихотворение действительно гениальное, которое показывает: он отлично понимал, что с ним происходит. Совершенно четкий автопортрет.
Сыпь, гармоника! Скука… Скука…Гармонист пальцы льет волной.Пей со мною, паршивая сука.Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали,Невтерпёж!Что ж ты смотришь так синими брызгами?Или в морду хошь?
В огород бы тебя, на чучело,Пугать ворон.До печенок меня замучилаСо всех сторон.
Сыпь, гармоника! Сыпь, моя частая!Пей, выдра! Пей!Мне бы лучше вон ту, сисястую,Она глупей.
(вот видите, здесь уже начинаются эллипсисы, начинается пьяная речь)
Я средь женщин тебя не первую,Немало вас.Но с такой вот, как ты, со стервоюЛишь в первый раз.
Чем больнее, тем звончеТо здесь, то там.
(смысл утрачивается вовсе, структура фразы распадается… вдруг неожиданно возникает дикий вопль неизвестно кого)
Я с собой не покончу.Иди к чертям.
К вашей своре собачейПора простыть.
(вдруг это все разрешается похмельной слезой)
Дорогая… я плачу…Прости… Прости…
Я думаю, что лучшего образца любовной лирики в это время не написал бы никто. Главное, что здесь по-настоящему важно, – это то, что самораспад отчетливо зафиксирован, он еще вполне владеет собой и четко понимает, что с ним происходит. А вот дальше пошло хуже.
Дальше пошло то, что, пожалуй, и делает Есенина (здесь приходится сказать жесткие слова, но ничего не поделаешь) самым точным выразителем русской души в том состоянии, в каком она была тогда, в каком она осталась и сейчас. Это уже упомянутая страшная смесь самоуничижения и самовосхваления, дикое сочетание сантимента и зверства, мгновенный переход от драки к слезам и наоборот. Но не нужно приписывать этого только пьянству, в конце концов, что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. Это лишь концентрированное выражение того, что в этой душе продолжает бродить.
Самое же главное – эта душа постоянно и безмерно кичится. Но чем она кичится, она сказать не в состоянии. У Есенина есть страшный период – это 1924 год, когда он пытается освоить эпос, он начинает писать поэмы. Сначала небольшие, затем большую «Анна Снегина», в которой, кстати говоря, есть великолепные куски. Но по-настоящему чудовищен лишь небольшой цикл – это «Письмо от матери». Но из него не то известное «Письмо к матери», которое тоже, в общем, довольно ужасно, а «Ответ матери» так называемый, чудовищное во многих отношениях «Письмо к женщине». Которое, если его внимательно прочесть, являет собой квинтессенцию пошлости, даже уже не романсовой. И довольно дикое обращение к деду – «Письмо к деду», которое мы частично и зачитаем. Здесь уже полное отсутствие каких-либо поэтических достоинств. Самое жуткое, что это письмо при этом ужасно напоминает письмо Ваньки Жукова «на деревню дедушке», в котором как раз есть удивительно чистая нота безумной тоски. У Есенина эта тоска уже приобретает характер абсолютно продажный, публичный и даже в некотором смысле кабацкий.
Голубчик! Дедушка!Я вновь к тебе пишу…У вас под окнамиТеперь метели свищут,И в дымовой трубеПротяжный вой и шум,
Как будто сто чертейЗалезло на чердак.А ты всю ночь не спишьИ дрыгаешь ногою.И хочется тебеНакинуть свой пиджак,Пойти туда,Избить всех кочергою.
(и это пишет человек, которому 29 лет, который до этого написал того же «Пугачева», здесь уже распад совершенно невыносимый)
Наивность милаяНетронутой души!Недаром прадедЗа овса три мерыТебя к дьячку водилВ заброшенной глушиУчить: «Достойно есть»И с «Отче» «Символ веры».
(дальше он начинает каяться, что уехал из деревни)
Ты говоришь:Что у тебя украли,
(что украли?)
Что я дурак,А город – плут и мот.Но только, дедушка,Едва ли так, едва ли, —Плохую лошадьВор не уведет.
Плохую лошадьСо двора не сгонишь,Но тот, кто хочетЗнать другую гладь,
(какую гладь? гладь чего?)