Дидье Эребон - Мишель Фуко
Официальные отзывы, составленные Жоржем Кангийемом и Анри Гуйе, не были переданы заинтересованному лицу. Поэтому можно сказать, что эффектная гроздь откликов на появление книги составляет первую публичную реакцию на труд Фуко. Кажется нелишним привести здесь некоторые отрывки из них. Ведь Фуко в ту пору еще никому не известен и восприятие читателей не замутнено уже сложившимся образом автора. Мишель Серр[195] связывает книгу Фуко с работами Дюмезиля. «На самом деле, — пишет он, — история безумия никогда не будет пониматься как генезис психиатрических категорий, как поиск внутри классической эпохи предчувствий позитивных идей… Реально описанию подлежат вариации структур, которые можно натянуть на этот двойной тип пространств и которые действительно оказались натянутыми на него: структур разлучения, отношения, слияния, основы, взаимности, изъятия»[196]. Однако Серр не оставляет без внимания и другое влияние, отразившееся в книге:
«Строгость архитектуры пропала бы втуне, если бы наряду со структурным пониманием подспудно не обнаружилось более тайное видение, более ревностное отношение; без этого труд был бы точным, но не вполне верным. Не случайно в глубине логической аргументации, тщательного исторического расследования эрудита бьется потаенная любовь — почти религиозная, а не вызванная наносным гуманизмом — к темному люду, к которому автор оказывается бесконечно близок. Поэтому эта книга есть, помимо всего прочего, крик. […] Прозрачная геометрия является патетическим языком людей, которые подвергаются высокой пытке отсекания, немилости, изгнания, карантина, остракизма и отлучения»[197].
Иначе говоря, это книга, «посвященная одиночеству, взятому во всей его полноте»[198]. Серр не выпускает из виду и тень Ницше:
«Книга Мишеля Фуко является по отношению к классической трагедии (и, шире, к классической культуре) тем же, чем являлось ницшеанство по отношению к культуре эллинизма: он указывает на очевидность существования оргиастически-буйного дионисийского начала под лучами Аполлона»[199].
Барту пришлась по душе идея, что Люсьену Февру понравилась бы книга Фуко:
«…ибо он возвращает истории фрагмент „природы“ и превращает в факт цивилизации то, что мы привыкли считать фактом медицины: безумие»[200].
Далее он добавляет: «В сущности, Мишель Фуко нигде не дает определения безумия; безумие не становится объектом познания, историю которого следует воссоздать; если угодно, оно само является знанием: безумие — не болезнь, а смысл, меняющийся в зависимости от века и, возможно, гетерогенный; Мишель Фуко не считает безумие единицей функциональной реальности, он видит в нем чистую производную от пары „разум-неразумие“, отражающее и отраженное»[201]. Однако и Барт тоже отдает себе отчет в том, что толстый том Фуко «не просто книга по истории», но «своего рода катарсический вопрос, поставленный перед знанием вообще, а не только перед тем его разделом, который говорит о безумии».
В заключение Барт называет то, что наряду с вопросами, обращенными к знанию, станет предметом работы мысли Фуко в последующие годы, а именно «головокружительный дискурс, явленный Мишелем Фуко в ослепительном свете, который рождается не только при контакте с безумием, но при отстранении, позволяющем увидеть мир другим, иначе говоря, который рождается каждый раз, когда человек берется за перо»[202].
Статьи Барта и Серра, разные по стилю и рассматривающие книгу под разными углами зрения, представляют собой уникальные прочтения «Безумия и неразумия», умные и тонкие. Но Барт — друг Фуко, а Серр — его коллега по Клермону. Однако и Бланшо говорит о «книге поразительной, изобилующей сведениями, настаивающей на своем и, в силу неизбежности повторений, почти неразумной» и в конце разбора упоминает Батая[203]. Ни Мандру, ни Бродель также не приходились Фуко друзьями или коллегами. Мандру начинает с того, что указывает на лучший способ понять мысль автора. Он советует идти не напрямик, через «слишком блестящие формулировки», а кружным путем, начав с предисловия Фуко к книге Бинсвангера, «в котором сон исследуется как способ познания, в каком-то смысле параллельный к познанию через пробужденный разум… Подобно сну, безумие рассматривается автором как способ познания, иная и та же самая истина; то, что в современном мире оно существует только в художественных формах — от Нерваля до Арто, — ранит автора. Он яростно протестует против этого вытеснения»[204]. Мандру также ссылается на Дюмезиля, упомянув отзыв, данный о нем Фуко в интервью газете «Le Monde», а также фразу из «Безумия и неразумия», звучащую совершенно по-дюмезилевски:
«Неразумие могло бы быть памятью народов, тем, что более всего связывает их с прошлым»[205].
И заключает свой отзыв следующим суждением о Фуко:
«Эта книга помещает автора в эпицентр исследований, которые не оставляют равнодушными ни его, ни нас»[206].
За отзывом Мандру следует заметка Броделя:
«Я хотел бы в дополнение к отзыву, помещенному выше, еще раз обратить внимание на оригинальность и новаторский характер книги Мишеля Фуко. Я вижу в ней не только исследование коллективной психологии — тему, которую историки затрагивают нечасто и обращения к которой после Люсьена Февра мы ждем с особым нетерпением. Я вижу и приветствую в ней особую приверженность к выявлению трех или четырех аспектов проблематики, взятой во всей ее амбивалентности, отражения которой в материальном не всегда стоит искать (эту нить следует и тянуть большой осторожностью), но которая, тем не менее, является амбивалентностью, как в случае любого коллективного феномена. Цивилизационная истина погружается во тьму противоречивых мотиваций, осознанных и бессознательных. В этой прекрасной книге автор пытается проследить на примере особого феномена — безумия — таинственный путь, который проделывают ментальные структуры, свойственные некоторой цивилизации, понять, как она отпускает часть себя, отсекает ее и, обращаясь к своему прошлому, проводит границу между тем, что подлежит сохранению, и тем, что она намерена отринуть, отодвинуть, забыть. Эта трудная задача требует гибкого ума, способности не замыкаться в истории, философии, психологии, социологии… Ни один метод тут не подходит: эта задача не всякому таланту по плечу»[207].
Так что же, выход «Безумия и неразумия» остался незамеченным? Существуют и другие свидетельства того, что книга была встречена более чем благожелательно. Например, письмо Башляра, которому Фуко прислал свою книгу в подарок. 1 августа 1961 года знаменитый философ, лучше других способный понять синтез истории науки и «поэтическое» видение проблемы, писал: «Я только что закончил читать Ваш труд… Куда только не отправляются социологи в поисках чужих племен. Вы показываете им, что мы сами представляем собой сообщество дикарей. Вы — настоящий путешественник. Ваша работа подсказала мне прекрасную мысль отправиться в XIX век…» Письмо заканчивается приглашением:
«Я вынужден покинуть наш чудесный Париж, но в октябре надеюсь увидеть Вас у себя. Мне хотелось бы воочию поздравить Вас, поблагодарить за ту изысканную радость, которую мне доставило чтение книги, короче, лично засвидетельствовать Вам свое искреннее уважение»[208].
Среди тех, кто отозвался на выход книги, следует особо назвать молодого философа Жака Деррида — ученика Фуко из Эколь Нормаль, ставшего к тому времени ассистентом Жана Валя. Его отзыв заслуживает особого упоминания, поскольку он будет иметь немалые последствия для развития французской философской мысли в последующие годы. Жан Валь попросил своего ассистента выступить в Философском коллеже, который он возглавлял. Деррида выбрал в качестве темы комментарий к «Безумию и неразумию», а точнее, к фрагменту книги, в котором говорится о Декарте. Он счел, что весь проект Фуко можно свести к этим нескольким довольно загадочным и содержащим множество намеков страницам и что предложенное прочтение Декарта и картезианского «cogito» влечет за собой всю проблематику «Истории безумия», постановку ее задач и условий осуществления[209]. Речь идет о знаменитой лекции «Cogito и история безумия», которую Деррида прочел 4 марта 1963 года[210]. В начале лекции он признался, что осознает, насколько непросто вступать в дискуссию с книгой «замечательной, мощной по своему дыханию и стилю». Непросто еще и в силу выпавшего на долю докладчика «счастья учиться у Мишеля Фуко». «Я блюду сознание восхищенного и признательного ученика», — заявил Деррида[211]. И продолжил: «Но ведь сознание ученика, когда последний начинает, не скажу спорить, но вступать с учителем в диалог или, скорее, высказывать вслух тот нескончаемый и безмолвный диалог, который и делал его учеником, сознание ученика в таком случае — несчастное сознание». Деррида сетует на несчастную долю ученика: его желание полемизировать всегда — «и напрасно» — воспринимается как «оспаривание»[212]. Возможно, подобное восприятие действительно ошибочно, но оно обосновано: тон лекции Деррида лихорадочен и суров. Несмотря на восторженное отношение к «монументальному» труду, ученик вовсе не расположен щадить учителя. Деррида, вслед за Анри Гуйе, отказывается видеть в восклицании Декарта — «Но ведь это помешанные!» — грубую форму остракизма, брошенного в лицо безумию. Деррида находит такое прочтение картезианского текста наивным. И даже опасным, втискивающим текст в «историческую структуру», в «совокупность фактической истории», что ведет, в свою очередь, к насилию, «ибо существует также насилие в отношении рационалистов и в отношении смысла, здравого смысла»[213]. Подстраховав себя риторическими оборотами, Деррида приходит к довольно рискованной формулировке: