Илья Эренбург - Люди, годы, жизнь. Воспоминания в трех томах
Остро стоял вопрос о пенсиях: старые обитатели Даугавнилса по большей части не обладали документами о прежней работе. Передо мной одно из последних дел Т. Д. Трофимову назначили в 1950 году пенсию, а десять лет спустя перестали ее выплачивать: пересмотрели документы и заявили, что он не доработал до срока трех месяцев. Старику было восемьдесят три года, и работать больше он уже не мог. Выяснилось, что отдел социального обеспечения при эвакуации сжег документы. Дело перешло в латвийское министерство, и год спусти признали, что виноват отдел, и удовлетворились свидетельскими показаниями: он начал получать, как указывал документ, «30 рублей 71 коп».
Порой я помогал местным властям. Я раздобыл, например, четыре километра рельсов для ремонта трамвайного пути. Порой мне приходилось бороться с затверженными навыками прежней эпохи. Парк и скверы были в жалком состоянии, отвечали — «нет средств»; между тем отпущенные на озеленение города деньги потратили на часы из цветов, которые вскоре остановились. Освещали, как Бродвей, центральную площадь возле гостиницы и путь до нее от вокзала, а улицы окраин вовсе не освещались, и остряки называли их «Костоломными». Я написал об этом статью в местной газете, которая не всем понравилась. До часа дня в городе нельзя было позавтракать — рестораны предпочитали вечерние часы, когда посетители пьют не чай, а водку. Командировочным в гостинице ничего не отпускали. Конечно, это мелочь по сравнению с проблемами трудоустройства и жилплощади.
Почему я посвятил Даугавпилсу главу, может быть, скучную для читатели? В этом неблагополучном городе я узнал изнанку жизни. Мне было под семьдесят, изнанка не могла скрыть от меня лицевой стороны, и видел несчастье и успехи, пот людей и горы канцелярской бумаги — писателю нужно знать все. Я знаю молодых авторов, которые написали по одной хорошей книге, а потом, перекочевав в Москву, стали ездить в международных вагонах в Ялту и встречаться только со своими коллегами. Немудрено, что ничего путного они больше не писали. Учиться надо и в старости, иначе придется умереть задолго до смерти.
Я рад, что участвовал в повседневной жизни города, не знаю, почему именно мне пожалованного. Знаю я философов, которые, прочитав такое, пренебрежительно отмахиваются: «То малые дела». Обычно подобные рассуждения исходят от людей с весьма передовыми идеями, но с душевной ленью. Нет малых дел: есть работа и есть безделие, есть участие и холод сердца.
Вот почему я и написал про мой Даугавпилс.
16
В седьмой части этой книги я писал о годах, о людях и куда меньше о своей жизни. Правда, события, о которых я рассказывал, разуверения и надежды были тесно связаны с моей судьбой, но они не отделены ни от меня, ни от читателей длинными десятилетиями, их помнят даже молодые; перестав быть газетными новостями, они еще не стали историей. Это заставило и заставляет меня многое опускать, повествование становится суше, чем того хотелось.
Осенью 1957 года я неожиданно для себя начал писать стихи. Это было в яркий холодный день осени. Я стучал на машинке, поглядел в окно.
И вдруг, порывом ветра вспугнуты,Взлетели мертвые листы.Давно растоптаны, поруганыИ все же, как любовь, чисты.Большие, желтые в рыжиеИ даже с зеленью смешной.Они не дожили, но выжилиИ мечутся передо мной.Но можно ль быть такими чистыми?А что ни слово — невпопад.Они живут, но не написаны.Они взлетели, но молчат.
Так я закончил первое стихотворение, написанное после перерыва в десять лет. Все, что приключилось в мире за последнее десятилетие, заставляло меня часто и мучительно думать о людях, о себе: эти мысли выходили из ранок исторических оценок, ставились невольными итогами длинной, трудной и зачастую сбивчивой жизни.
Помню, как Фадеев, зашитая поэзию Ольги Берггольц, советовал ей отказаться от термина «самовыражение». Действительно, много слов, начинающихся с предлога «само», звучат скорее порицательно: самовластие, самоуправство, самохвальство, самочинство, самообожание, самонадеянность, самодовольство и так далее. Однако лирическая поэзия слишком часто является именно самовыражением или, если слово не нравится, дневником. В отличие от дневников, стихи могут быть связаны с одним часом или с долгими годами жизни, но они неизменно рассказывают о том, чем жил автор, об его мыслях и чувствах. Разумеется, не каждый читатель примет то или иное стихотворение за выражение его мыслей и чувств, но каждый, прочитав то или иное стихотворение, неожиданно удивится: как точно выразил поэт то, о чем он смутно думал.
Шестьдесят лет назад Брюсов провозглашал: «Быть может, все в жизни лишь средство для ярко-певучих стихов»; это было одним из многочисленных литературных манифестов, и, конечно, для самого Брюсова многие события — и личные, и общественные — были не средством, а сущностью. Мой поэтический дар и мастерство весьма ограничены, и, вспомнив еще раз слова на «само», и вправе сказать, что никогда не страдал самообольщением. Мои стихи это дневник; в списке членов Союза писателей я значусь «прозаиком». Если в книге воспоминаний я не раз останавливался на моих стихах и теперь снова к ним возвращаюсь, то только для того, чтобы рассказать о самом себе. Стихи отвлеченнее и, вместе с тем, конкретнее прозы, в них можно рассказать о большом, не впадая в ту нескромность, которая всегда мне претила.
Я рассказывал, как XX съезд потряс и моих соотечественников, и граждан зарубежных стран, как в любой советской семье шли разговоры, полные страсти, как один из французских догматиков мне говорил: «У вас происходит термидор», как Роже Вайян плакал одновременно и над Сталиным, и над его жертвами. Может быть, иному читателю может показаться, что я наблюдал события 1956 года со стороны, как бесстрастный летописец. Нет, я многое передумал, и буря противоречивых страстей трепала меня, как утлое суденышко среди разъяренного моря.
В 1938 году, думая над тем, что происходит в нашей стране, я писал стихи, полные отчаяния:
Додумать не дай, оборви, молю, этот голос,Чтоб память распалась, чтоб та тоска раскололась……Чтоб биться с врагом, чтоб штыком — под бомбы, под пули.Чтоб выстоять смерть, чтоб глаза в глаза заглянули.Не дай доглядеть, окажи, молю, эту милость.Не видеть, не вспомнить, что с нами в жизни случилось.
Двадцать лет спустя, узнав и пережив многое, я думал над тем, «что с нами в жизни случилось». Обращаясь к воображаемым «детям юга», я говорил:
Да разве им хоть так, хоть вкратце,Хоть на минуту, хоть во сне.Хоть ненароком догадаться.Что значит думать о весне,Что значит в мартовские стужи,Когда отчаянье берет,Все ждать и ждать, как неуклюжеЗашевелится грузный лед.А мы такие зимы знали,Вжились в такие холода,Что даже не било печали,А только гордость и беда.
Я говорил, что не мог поверить во многое из того, что писали или говорили о «врагах народа», никогда я не подписывал обращений, требовавших смерти мнимых «предателей». Однако я не хочу выставлять себя как мудрого и смелого изгоя. Подобно всем моим соотечественникам, я «вжился» в зимы сталинских лет. В декабре 1949 года я написал статью «Большие чувства» и в ней рассказывал о том обожании Сталина, которое я видел и у нас на фронте, и в Испании, и среди французских партизан. Эта статья может быть справедливо отнесена к «потоку приветствий». Обожествление человека тогда мне казалось цементом нашего общества, порукой, что идеи Октября будут ограждены от врага. Я не думал оправдывать себя: не веруя, я поддался всеобщей вере. Я проклинал слепую веру:
Вера — очки и шоры.Вера двигает горы.Я человек, не гора.Вера мне не сестра.…Видел, как люди слепли,Видел, как жили в пекле,Видел — билась земля.Видел я небо в пепле.Вере не верю я.
Порой, задумываясь о недавнем прошлом, я сурово судил и себя, и всех, с которыми встречался, плотное молчание, как густой туман стоящее вокруг, шепоток — такой-то «загремел» — и обычные каждодневные заботы. Я писал о том, что казалось мне воздухом в шахте, глотком воды в каменной пустыне:
Есть надоедливая вдоволь повесть,Как плачет человеческая совесть.…Она скулит, что день напрасно прожитИ что не лезет вон никто из кожи.Что убивают лихо изуверыИ что вздыхают тихо маловеры.Она скулит, никто ее не слышитНи ангелы, ни близкие, ни мыши.Да что тут слушать? Плачет, и не жалко.Да что тут слушать? Есть своя смекалка.Да что тут слушать? Это ведь не дело,И это веем смертельно надоело.
Что меня поддерживало? Верность. Я повторялся: еще в 1939 году я написал стихотворение «Верность» (так назывался и сборник стихов).