Гилберт Честертон - Человек с золотым ключом
Говоря это, я хвалю фабианцев за постоянство и за последовательность. Они твердо верят в централизацию и большой бизнес. Это сентиментальные социалисты (как резонно заметил Уэллс) непоследовательно полагают, что крестьянин не имеет права на собственное поле, но крестьянство имеет право на нефтяные скважины. Они защищают малые народы, но не мелкую собственность; правда, такая мечтательность намного приятней. Между империалистом и интернационалистом — только тонкий лист бумаги; и первые фабианцы смогли это заметить. Другие социалисты видели самый лист, который становился все тоньше.
Шоу льстили ложные обвинения, особенно в том, что он ирландский мятежник. Каждый, кто помнит те времена, знает, что он им не был. Культ здравого смысла предписывал фабианцам считать ирландский национализм узким, восторженным, уводящим от главного дела — обобществления мировых ресурсов. Сейчас я говорю об этом только затем, чтобы показать, что мы, то есть я и Шоу, спорили с самого начала. Мы спорили почти обо всем, никогда не соглашались, но никогда и не ссорились. Я защи- шал семью против платоновских упований на общество. Я защищал мясо и пиво против суровой гигиены вегетарианства и трезвости. Я защищал старый либеральный национализм против социалистического интернационализма. Я защищал союзников против извращенной склонности пацифистов к воинственным странам Центральной Европы. Словом, я защищал священные пределы человека против беспредельности сверхчеловека. Именно здесь наш спор становился особенно острым.
Конечно, эти различия можно свести к религии. Поначалу я и не знал, что такое различия в вере, да и сама вера. Теперь я знаю, что шовианцы верят в эволюцию, как старые сторонники империи верили в экспансию. Они верят в какую‑то большую штуку, которая растет и ветвится, словно дерево. Я же верю в цветок и в плод, а они невелики. Плод окончателен и закончен, у него есть форма, а значит — предел. На нем запечатлен образ — венец и свершение цели. Если применить это к человеку, получится, что он священней сверхчеловека или сверхъобезьяны, а ограничения его стали мистическими, как дом, с тех пор, как Сам Бог уместился в потаенной пещерке.
Закончу рассказ о долгих спорах поклоном моему оппоненту. Споря двадцать лет о семье, о грехе, о чести, о таинствах, о самых тонких и существенных сторонах жизни, нелегко обойтись без раздражения и обиды. Могу засвидетельствовать, что ни одна реплика Шоу не понижала моего настроения. Скорее, они его повышали, поскольку источником их были честность и разум, и та врожденная широта, которую Аристотель называл великодушием. Чтобы восхищаться Шоу, нужно с ним соглашаться. Я горжусь таким врагом еще больше, чем другом.
Случилось так, что при всех моих чувствах мы встречались большей частью на публике, обычно — на подмостках, куда нас выпускали, словно клоунов. Да и странности Шоу нередко мешали общению. Не только хозяин, но и хозяйка растеряется, когда гость боится чая еще больше, чем вина. Среди самых веселых воспоминаний, которые я воскрешаю в этой главе, — пиры Мориса Бэринга. Собственно, ему надо бы посвятить особую главу, но, боюсь, ей не поверят.
Не мне судить о божественной радости жизни, побуждавшей его, празднуя в Брайтоне свое пятидесятилетие, плясать там русскую пляску с немыслимыми выкрутасами, а потом броситься в море, как был, во фраке. Не слишком мудро, должно быть, рассказывать об ужине в шатре, когда мы варили яйца в цилиндре сэра Герберта Три, а я фехтовал на шпагах с гостем, который, к моему счастью, был еще пьянее меня.
Однако самый искренний пуританин ошибся бы, предположив, что кавалеры не могут быть искренними и даже серьезными. В наших пирах было много не только смеха, но и мудрости; не только мудрости, но и добродетели. Морис Бэринг воспел ее в прекрасных стихах о другом Герберте, Обероне, который унаследовал титул лорда Льюкаса. Вот это был кавалер, чья храбрость, и честность и любовь к свободе сверкали, как факелы, хотя держался он очень просто. Пока он был жив, истрепанное имя либерала что‑то еще значило. Храбрость его была очень странной, небрежной, даже безумной. Он потерял ногу на бурской войне, носил протез, но вылезал из окна высокого дома и полз по стене, как муха, ни за что не держась и ни на что не опираясь. Как‑то я разбил у него бокал, по слухам — исключительно ценный. Случай этот (и танец Бэринга среди осколков) породили фразу, которой мы потом пользовались в мятежных и романтических спорах: «Люблю я звон разбитого стекла». То был рефрен баллады, начинавшейся так: «Когда я вашу чашу взял/ И с осторожностью разбил/ Присущей пьяным, я не знал,/ Что я такое сотворил./ Она служила королю,/ И долго жизнь ее текла,/ Но что поделаешь! Люблю/ Я звон разбитого стекла.»
Скажу честности ради, что мы читали и пели не только наши стихи. Пели мы и много лучших английских песен, старых и новых. По преданию, когда Герберт жил недалеко от Бекингемского дворца, мы голосили «Барабаны Дрейка» с таким пылом, что Эдуард VII послал попросить, чтобы мы были потише.
Я припомнил эти праздные, но приятные забавы, чтобы подчеркнуть пуританские свойства Шоу. Должно быть, многие до сих пор видят в нем шута, но он шутовства не любил. Серьезность тесно связана с ним, с его чистотой и четностью; но пуританину не понять морали и веры кавалера. Я чаще соглашался с Шоу, чем с Уэллсом, другим столпом фабианства, хотя высоко ценю их обоих. Однако в том, о чем идет речь, Уэллс мне ближе. Кто‑кто, а он прекрасно знает дух и суть веселья, понимает сатурналии, дозволяющие сенатору превратиться в последнего раба. Шоу любит позабавиться, но не на земле. Он не найдет веселья в винном погребе или укромной пещере; ему в прямом смысле слова близки лишь небесные радости. Уэллс ценит добрую шутку, а Шоу — выходку.
Одну из таких выходок мне довелось увидеть. Он приехал к нам в Биконсфилд и благодушно предложил сняться у Барри. О смысле и замысле фильма говорить не буду, их никто не понял, разве что автор, хотя он скрывал эту тайну даже от себя. Актеры должны были одеться ковбоями. Кроме меня и Шоу на это согласились лорд Ховарде де Уолден и Уильям Арчер, серьезный шотландец, переводивший Ибсена. Немного подумав, я сказал: «Ну, если Арчер видит, в чем шутка, я‑то ее увижу, — помолчал еще и спросил. — А в чем она, собственно?» Шоу весело, но туманно ответил, что этого не знает никто.
Вскоре выяснилось, что съемки разделяются на две части, одна другой загадочней. Сперва мы отправились в Эссекс, на заброшенный кирпичный завод, где таились костюмы. Потом, уже в «Савое», мы должны были «потолковать» с Баркером и Барри. Я честно побывал в обоих местах, ничего не понял и честно веселился. Костюмы мы в Эссексе нашли, причем Арчер с шотландской предусмотртельностью взял себе лучшие кожаные брюки, оставив нам парусиновые. Его эгоистичный поступок мы и обсуждали, пока нас катали в бочках, подвешивали над бездной и, наконец, пустили гоняться за дикими пони, настолько ручными, что они ели сахар из кармана. Мало того, нас втиснули в мотоциклет, который стоял на месте, яростно крутя колесами. Наконец три моих соратника повисли за какими‑то скалами, а я остался, где был, в роли противовеса. Баркер приказывал мне изображать то жертвенность, то покорность судьбе, что я и делал, дико размахивая руками. Тем временем маленький Барри, частично скрытый огромной трубкой, загадочно смотрел, не открывая, зачем нас так мучают. Никогда еще запах табака не казался мне таким зловещим. Дым трубки напоминал не только о чарах, но и о чернокнижии.
Вторая часть загадки была еще загадочней, поскольку разыгрывалась на людях, если не в толпе. Я шел в «Савой», надеясь, что Барри и Баркер откроют свои замыслы только нам. Однако встретил я «весь Лондон», как пишут в газетах, когда хотят сказать «весь высший свет». Да; все, от премьер — министра до желтейшего из восточных атташе, сидели за столиками, беседуя о чем угодно, кроме нашего фильма. Не было только Барри. К концу ужина сэр Эдвард Эльгар небрежно сказал моей жене: «Надеюсь, вы знали, что вас все время снимают».
Упомянутая леди не склонна к эксцентричным выходкам; но кое‑кто швырялся хлебцами, забыв о государственных заботах. Тут четырем избранникам — ковбоям дали особое поручение. Мы перешли в какой‑то зал, где Шоу произнес пламенную речь, обличая Баркера и Барри, а под конец взмахнул огромным мечом. Повинуясь сигналу, мы тоже выхватили мечи, проложили себе дорогу сквозь толпу и исчезли. Никто так и не узнал, что это значит. Ходили смутные слухи, что мы переместились из реальной жизни в условный мир кинематографа, чтобы потом вернуться. Не знаю, верно ли это, но назавтра я получил записку от Барри, в которой он сообщал, что больше съемок не будет.
В том, что замысел обернулся дымом, мне чудится иногда довольно мрачный смысл. Те дни и часы были слишком легкими, слишком призрачными, словно высокий звук, который вот — вот сорвется. Случайно ли прихоть светского Лондона так несообразна с тем, что случилось через несколько дней, когда Австрия предъявила ультиматум Сербии? Я почти сразу позвонил Берингу, и помню, как он сказал мне: «Что ж, будем сражаться». Ковбои вернулись в реальную жизнь.