Марк Твен - Простаки за границей, или Путь новых паломников
И вот над крохотными крышами домов, поблескивая в янтарном свете заката, стал медленно подниматься лес легких шпилей – так иногда в море на самом горизонте над пустыней вод поднимаются позолоченные башни облаков. Собор! Мы сразу его узнали.
Половину ночи и весь следующий день нашими мыслями владел только этот собор-самодержец.
Как он чудесен! Такой величественный, торжественный и огромный! И в то же время такой изящный, воздушный и легкий! Громадное, тяжелое здание – и все же в мягком лунном свете оно казалось обманчиво хрупким, рисунком мороза на стекле, который исчезнет, если на него подышать. Как четко выделялись на фоне неба острия бесчисленных шпилей, какими узорами падали их тени на белоснежную крышу! Он был видением! Чудом! Гимном, пропетым в камне, поэмой, созданной из мрамора!
Откуда бы вы ни смотрели на этот дивный собор – он благороден, он прекрасен! Где бы вы ни стояли – в Милане или в радиусе семи миль от Милана, – он виден; а когда он виден, ничто другое не может полностью овладеть вашим вниманием. Если вы хоть на секунду предоставите свободу вашим глазам, они немедленно обратятся к собору. Это первое, на что вы смотрите, когда поднимаетесь утром, и последнее, от чего с неохотой отрываете взор вечером.
В девять часов следующего утра мы уже стояли перед этим мраморным гигантом. У него пять огромных дверей, и среднюю обрамляет барельеф с изображениями птиц, плодов, зверей и насекомых, которые вырезаны из мрамора с таким искусством, что кажутся живыми; фигурок так много, а узор так сложен, что один этот барельеф можно с неослабевающим интересом изучать целую неделю. На высокой колокольне, на мириадах шпилей, внутри шпилей, над дверьми и окнами, во всех уголках и закоулках грандиозного здания, всюду, где только можно отыскать нишу или выступ, от основания собора до вершины – всюду стоят мраморные статуи, и каждая статуя сама по себе – произведение искусства. Рафаэль, Микеланджело, Канова – вот какие титаны задумали их, вот чьи ученики высекли их из мрамора. Каждое лицо выразительно, каждая поза грациозна. Высоко над землей, на крыше собора, ряды резных шпилей уходят ввысь, и сквозь их прозрачное кружево виднеется синее небо. Главная колокольня гордо вздымается над их чащей, как грот-мачта океанского брига над флотилией каботажных шхун.
Мы пожелали подняться на крышу. Ризничий подвел нас к мраморной лестнице (разумеется, она была из мрамора, из самого белого мрамора – ни другой камень, ни кирпич, ни дерево не употреблялись при постройке собора), попросил нас подняться на сто восемьдесят две ступеньки и постоять там, пока он не придет. Эта просьба была излишней – мы и так остановились бы. Мы очень устали, пока добрались туда. Мы оказались на крыше. Перед нами с ее мраморных плит поднимались шпалеры шпилей, казавшихся вблизи очень высокими, но уменьшавшихся вдали, словно трубы органа. Теперь мы разглядели, что венчающие их статуи – ростом с человека, хотя снизу они казались детскими куклами. Мы разглядели также, что внутри каждого из этих ажурных шпилей находится от шестнадцати до тридцати одной мраморной статуи, смотрящих вниз, на землю.
От карнизов к коньку крыши тянутся бесконечные ряды поперечных громадных мраморных балок, напоминающих пароходные бимсы, и каждая сплошь покрыта богатой резьбой, изображающей цветы и плоды разных сортов и видов со всеми их особенностями. В перспективе ряды их сливаются, как шпалы на железнодорожных путях, и этот мраморный сад, полный бутонов и цветов, чарует глаз.
Мы спустились и вошли внутрь здания. Длинные ряды каннелированных колонн, словно огромные монументы, делят собор на широкие приделы, а на мозаичные полы ложатся мягкие цветные блики от витражей наверху. Я знал, что собор очень велик, но полностью оценил его грандиозные размеры, только когда заметил, что люди у алтаря кажутся карликами и словно скользят, а не ходят. Мы бродили, задрав головы, рассматривая сверкающие, яркие витражи, которые изображают сцены из жизни Спасителя и его учеников. Некоторые из них – мозаика, и тысячи кусочков цветного стекла или камня соединены в них воедино с таким искусством, что они обладают целостностью и законченностью картины, написанной кистью. В одном окне мы насчитали шестьдесят витражей, и каждый из них был шедевром таланта и терпения.
Гид показал нам кофейного цвета скульптуру, которая, по его словам, считается творением Фидия, ибо никакой другой художник всех времен и народов не мог бы скопировать природу с такой безупречной точностью. Скульптура изображает человека, с которого содрали кожу; каждая вена, артерия, мускул, каждое мышечное волоконце, каждое сухожилие, каждая ткань человеческого организма передана с мельчайшими подробностями. Статуя выглядит очень естественно, – почему-то кажется, что она испытывает боль. Человек, с которого содрали кожу, должен выглядеть именно так, если только его внимание не будет чем-нибудь отвлечено. Она отвратительна, и все же в ней есть что-то притягивающее. Я очень жалею, что видел ее, – теперь мне от нее уже не избавиться. Она будет мне сниться. Мне будет сниться, что ее жилистые руки опираются об изголовье, а мертвые глаза смотрят на меня. Мне будет сниться, что она лежит со мной под одеялом, прикасаясь ко мне обнаженными мускулами и узлами сухожилий на ледяных ногах.
Омерзительные зрелища забываются с трудом. Я до сих пор помню, как я, будучи еще мальчиком, убежал из школы, а потом, поскольку час был поздний, счел за благо забраться через окно в контору моего отца и устроиться на диване, так как стеснялся вернуться домой, где меня ожидала порка. Я лежал на диване, и когда мои глаза привыкли к темноте, мне вдруг показалось, что на полу вытянулось нечто длинное, смутное и бесформенное. Меня пробрала дрожь. Я отвернулся к стене. Это не помогло. Я боялся, что оно подкрадется в темноте и вцепится в меня. Я снова повернулся и уставился на смутную фигуру. Шли минуты – долгие, как часы. Мне казалось, что медлительный лунный луч никогда не доберется до нее. Я отвернулся к стене и сосчитал до двадцати, чтобы как-нибудь сократить лихорадочное ожидание. Я оглянулся – бледный квадрат приблизился к ней. Я снова отвернулся и сосчитал до пятидесяти – он почти коснулся ее. Отчаянным усилием воли я заставил себя отвернуться еще раз и сосчитать до ста, а потом с трепетом глянул. В лунном пятне лежала белая человеческая рука! У меня оборвалось сердце и перехватило дыхание! Я почувствовал… я не могу выразить, что я почувствовал. Немного оправившись, я снова уставился в стену. Но какой мальчик выдержит, когда за его спиной – таинственная рука? Я снова сосчитал и поглядел – открылся обнаженный локоть. Я закрыл глаза руками, считал, пока хватило сил, – и увидел бледное мужское лицо с запавшими уголками рта и мертвыми остекленевшими глазами. Я сел и не отрываясь смотрел на труп, а свет полз по обнаженной груди – ниже, ниже, дюйм за дюймом, через сосок… и затем озарил страшную рану!
Я ушел оттуда. Я не говорю, что я торопился, – я просто ушел, вот и все. Я вышел через окно и унес с собой раму. Рама не была мне нужна, но захватить ее было легче, чем оставить, поэтому я ее захватил. Я не испугался, однако был сильно взволнован.
Когда я добрался до дома, меня высекли, но это доставило мне только удовольствие. Порка была восхитительна. Этого человека ранили неподалеку от конторы; его перенесли туда, чтобы оказать ему помощь, но он не прожил и часа. С тех пор я часто спал с ним в одной комнате – в моих снах.
Теперь мы спустимся в склеп под главным алтарем Миланского собора, чтобы набраться мудрости, глядя на уста, которые молчат, и руки, которые остаются неподвижными вот уже триста лет.
Ризничий остановился в маленькой келье и поднял свечу повыше. Это было место последнего упокоения хорошего человека; человека с горячим, самоотверженным сердцем; человека, посвятившего жизнь тому, чтобы помогать беднякам, ободрять слабых духом, навещать больных и облегчать горе, где бы и когда бы он его ни встретил. Его сердце, его рука и его кошелек всегда были открыты. Думая о его жизни, видишь, как, исполненный спокойного благоволения, он ходил среди измученных миланцев в дни, когда чума опустошала город. Он был исполнен мужества, когда все отчаялись, исполнен сострадания, когда инстинкт самосохранения вытеснил жалость из всех обезумевших от ужаса сердец; он ободрял, молился, помогал делом, советом и деньгами всем и каждому в то время, когда родители покидали детей, друг оставлял друга и брат отворачивался от сестры, хотя в его ушах звенели ее мольбы о помощи.
Таков был святой Карло Борромео, архиепископ Милана. Народ обожал его; владыки осыпали его сокровищами. Мы стояли в его усыпальнице. Перед нами высился саркофаг, освещенный оплывающими свечами. Стены были облицованы барельефами литого серебра, изображающими сцены из жизни святого. Священник накинул на свою черную сутану короткое одеяние из белого кружева, перекрестился и, благоговейно склонившись, начал медленно вращать ворот. Половинки саркофага разошлись. Нижняя опустилась, открыв гроб из горного хрусталя, прозрачного, как воздух. Внутри лежало тело, облаченное в дорогие одежды, расшитые золотом и мерцающие драгоценными каменьями. Тронутая тлением голова почернела от времени, высохшая кожа плотно обтягивала кости, глаз не было, на виске виднелась дыра, на щеке – другая, безгубый рот зиял страшной улыбкой. Над этим ужасным, истлевающим, рассыпающимся в прах, искаженным в усмешке лицом висел венец, густо усыпанный сверкающими бриллиантами, а на груди лежали золотые кресты и распятия, сияющие изумрудами и алмазами.