Франц Кафка - Письма к Максу Броду
В общем, можно сказать: если я пару месяцев выдержу этот режим физически и духовно (особенно без перемены места), я весьма поправлю здоровье. Но, возможно, это ошибочный вывод, и верно лишь одно: если я здоров, то и буду здоров. В первую неделю я прибавил кило шестьдесят, что, однако, ничего не доказывает, потому что в первую неделю я всегда поправляюсь, как лев.
Здесь около тридцати постоянных гостей, в большинстве они показались мне не евреями, настолько выглядели совершенными венграми, тем не менее это в основном евреи, начиная со старшего кельнера. Я разговариваю очень мало и с немногими, главным образом из нелюдимости, но также и потому, что мне так кажется правильно (нелюдим это доказывает). Есть тут, правда, один, из Кашау, двадцати пяти лет, со скверными зубами, слабыми, чаще всего прикрытыми глазами, вечно испорченным желудком, нервный, тоже всего лишь венгр, он только здесь научился говорить по-немецки, а словацким и не пахнет — но это юноша, в каких можно влюбиться. Восхитительный, в восточноеврейском духе. Полный иронии, беспокойства, капризный, уверенный, но также и жаждущий. Ему все «интересно, интересно», но это означает не обычный интерес, а нечто вроде «горит, горит». Социалист, но извлекает из своих детских воспоминаний много еврейского, учил Талмуд и Шулхан Арух[89]. «Интересно, интересно». Но почти все забыл. Бегает по всем собраниям, слышал тебя, рассказывает, что весь Кашау был восхищен речью, видел также, как Лангер основал группу мисрахи.
Пусть Берлин принесет тебе много доброго, и напиши мне как-нибудь пару слов об этом. Или ты даже не едешь в Словакию? Получается ли роман[90], о котором ты говоришь?
Привет от меня твоей жене и всем прочим. За разрешение остановиться в Гримменштайне я послал тебе благодарность еще в Берлин на адрес книготорговли Эбера, мне это казалось и кажется совсем особым благодеянием.
[Матлиари, 13 января 1921]
Дражайший Макс,
последние три дня я не был особенно расположен защищать Матлиари, да и вообще писать. Вот мелочь. Гость, молодой человек, больной, но жизнерадостный, помаленьку поет под моим балконом или болтает на балконе через меня со своим приятелем (кашаусцем, который, впрочем, ко мне внимателен, как мамаша к ребенку) — так вот, такой мелочи достаточно, чтобы я корчился на своем шезлонге чуть не в судорогах, сердце этого не переносит, каждое слово буравит меня, а результат этой нервотрепки — еще и бессонница. Я хотел сегодня уехать — в Смоковец, без всякой охоты, ведь здесь все мне подходит, и комната у меня очень спокойная, и по соседству, и подо мной, и надо мной — никого; а то, что я слышу от людей непредвзятых о Смоковце, подтверждает мою антипатию к этому месту (нет леса вокруг, здесь гораздо красивее, два года назад там все было разворочено бурей, дачи и балконы выходят на городскую, пыльную, людную улицу), и все-таки мне, конечно, пришлось бы уехать, но теперь тут готовится одно нововведение, которое с завтрашнего дня должно мне обеспечить покой: вместо двух приятелей наверху поселится тихая дама. Если этого не произойдет, я наверняка уеду. Впрочем, я наверняка уеду и так через несколько дней, из-за моего «природного» беспокойства.
Я упоминаю об этом прежде всего потому, что сам так поглощен этим, как будто в мире не существует ничего, кроме балкона надо мной и беспокойства, которое он мне доставляет, а во-вторых, чтобы показать тебе, как несправедливы твои упреки по адресу Матлиари, ведь балконного беспокойства (кашель тяжелобольных, звуки комнатного колокольчика!) в переполненных санаториях гораздо больше, и оно исходит не только сверху, но со всех сторон, а с другим упреком по адресу Матлиари я вообще не могу согласиться (ладно бы речь шла о недостаточной элегантности моей комнаты, но это не упрек), и, в-третьих, я поминаю это, чтобы показать тебе, в каком душевном состоянии пребываю сейчас. То же со мной было и в Австрии. Иногда все вполне хорошо, лежишь вечером на канапе в прекрасно натопленной комнате, во рту термометр, рядом крынка с молоком, и вкушаешь некий мир, но именно некий, это не твой собственный мир. Всего лишь мелочи, я не знаю, но вопроса Траутенауэрского окружного суда было достаточно, чтобы трон в Вене зашатался, зубной техник, а это как раз он, вполголоса учит что-то на балконе вверху, и все царство, действительно все, вспыхивает в один момент.
Но хватит об этих бесконечных проблемах.
Не думаю, что в главном вопросе мы существенно расходимся, как ты это изображаешь. Я бы выразил это так: ты хочешь невозможного, для меня и возможное невозможно. Я, наверное, нахожусь ступенькой ниже тебя, но на той же самой лестнице. Для тебя возможное достижимо; ты женат, у тебя нет детей, не потому, что для тебя это было невозможно, а потому, что ты не хотел; у тебя и дети будут, я на это надеюсь; ты любил и был любимым, не только в браке, но тебе этого недостаточно, потому что ты хочешь невозможного. Может быть, для меня по той же причине недостижимо возможное, только меня эта молния поразила на шаг раньше, чем тебя, еще до того, как я достиг возможного, и это, конечно, отличие большое, но существенным я бы его не назвал.
Мне, например, кажется невозможным то, что ты пережил в Берлине. Что речь идет о моей горничной, тебя, разумеется, не принижает, напротив, это показывает, как серьезно ты ко всему относишься. Эта девушка, впрочем, внешне была весьма далека от всего, что тебя очаровало в Берлине, в сущности, обычный образ твоей тамошней жизни должен бы девушку принизить, и тем не менее ты отнесся ко всему столь серьезно, что она могла почувствовать себя весьма уверенно. Однако — только не злись, пожалуйста, на меня из-за того, что я сейчас скажу, может, это не так и глупо, может, я неверно понял эту часть твоего письма, может, ход событий меня тем временем уже опроверг, — но принимаешь ли ты саму девушку так же всерьез, как свои отношения с ней? И если ты что-то принимаешь не совсем всерьез, но любить хочешь вполне всерьез, не значит ли именно это хотеть невозможного, как если бы человек, сделавший шаг вперед, а потом шаг назад, вопреки очевидному вздумал бы считать, что сделал два шага вперед, поскольку он ведь сделал именно два шага и ни на шаг меньше. Я имею в виду не то, что ты говоришь о словах девушки, это, пожалуй, вполне совместимо с твоей серьезностью, но как ты мог даже не задуматься, что ты для девушки значишь. Чужак, приезжий, более того, еврей, один из сотен, кому нравится красивая горничная, человек, которого можно считать способным проникнуться захватывающей серьезностью одной ночи (даже если он к этому так всерьез не относится), но чего же еще больше? Любовь через расстояния? Переписка? Надежда на сказочный февраль? И ты требуешь такого полного самоуничтожения? И то, что ты сохраняешь верность (действительно глубокую верность, это я понимаю хорошо) этим отношениям, ты называешь также верностью девушке? Не значит ли это громоздить невозможность на невозможность? Конечно, здесь все чревато ужасным несчастьем, это я вижу издалека, но силы, увлекающие тебя к невозможному, — даже если это всего лишь силы желания, — очень велики и не могут исчезнуть, если ты вернешься сломленный, так что держись прямо, думая о новых днях.
Ты говоришь, что не понимаешь моей позиции. Она, по крайней мере, на поверхности, очень проста. Ты не понимаешь ее только потому, что предполагаешь за моим поведением какую-то доброту или нежность, но как раз их не можешь найти. Я в этом смысле отношусь к тебе примерно как ученик младшего класса, который восемь раз проваливался, к ученику выпускного класса, которому предстоит невозможное — выпускной экзамен. Я могу представить, какая борьба тебя ждет. Но когда ты видишь меня, большого человека, склонившегося над маленькой задачкой на умножение, тебе этого не понять. «Восемь лет! — думаешь ты. — Это, должно быть, очень основательный человек. Он все еще умножает. Но если он до сих пор такой старательный, значит, он теперь что-то должен уметь. Поэтому я его не понимаю». Но что у меня могут начисто отсутствовать математические способности и что я не сбегаю лишь из жалкого страха или — самое вероятное — что я из страха мог окончательно потерять рассудок — это тебе в голову не приходит. И все же это не что иное, как подлейший страх, смертельный страх. Как человек, не в силах противостоять соблазну, прыгает в море и счастлив, что его так несет — «теперь ты человек, теперь ты великий пловец», — и вдруг выпрямляется, просто так, без причины, и видит только небо и море, а в волнах лишь свою маленькую головку, и его охватывает ужасный страх, все остальное ему безразлично, ему нужно назад, пусть хоть разорвутся легкие. Именно так обстоит дело.
А теперь сравни твой случай с моим — или лучше не с моим, из уважения, а со старыми великими эпохами. Единственной настоящей бедой было бесплодие женщин, но, даже если они были бесплодными, можно было добиться плодовитости. Бесплодия в этом смысле — на чем я поневоле сосредоточиваюсь — я больше не вижу. Всякие чресла плодоносят и без пользы ухмыляются миру. И если кто-то даже прячет свое лицо, то не для того, чтобы защититься от этой ухмылки, а чтобы не выдать своей собственной. В таком сравнении борьба с отцом значит немного, он ведь всего только старший брат или неудачный сын, который лишь ревниво и жалко пытается смутить своего младшего брата в решающей борьбе, впрочем, не без успеха. Но теперь выходит уже совсем мрачно, каким и положено быть последнему кощунству.