Жан Кокто - Эссеистика
Подобно сердцу и фаллосу, смех проявляется в эрекции. Ничто не поднимает его, кроме того, что его возбуждает. Он не встает по нашей воле.
Это возбуждение подчиняется тем же законам, что и чувственность, ведь что смешно одному, не смешно другому. Я знаю некоторых, кто покатывается со смеху одновременно со мной, в то время как другие присутствующие только кривятся улыбкой, ничего не понимают и готовы предположить, что смеемся мы над ними.
Механизм смеха беспощаден. Нередко смех одолевает нас во время траурных церемоний, из которых он официально исключен.
Бергсон осуждает недобрый смех{112}, разбирающий нас, когда кто-то теряет равновесие и падает, утрачивая человеческую сущность и превращаясь в куклу. Некоторые философы опровергают этот тезис. Они утверждают, что напротив, человек, привыкший к своему искусственному двигательному механизму, в момент падения выходит из состояния окукливания и становится собой. Именно это внезапное открытие человека человеком, говорят они, и вызывает смех.
Что меня смущает, так это что ни один, ни другие не применяют свой метод для изучения смеха, вызываемого произведениями искусства. Удивление перед новыми произведениями ведет к разрыву между тем, к чему привык разум, и новизной, которую ему навязывают: зритель спотыкается. Следуют падение и смех. Возможно, этим объясняется гогот толпы, которая не умеет выразить себя иначе, как через слезы или брань.
Я люблю шутку, но продолжительную и реалистичную. Если я придумываю имена, места, обстоятельства, то хочу, чтобы они были правдоподобны и весомы. Я испытываю истинное наслаждение, играя в эту игру с умелыми игроками. Семья, в которой я живу, смешлива[23]. Она блистательно владеет этим умственным упражнением. И предается ему безусловно. В результате многие гости моих хозяев принимают плоды их фантазии за правду и, сами того не ведая, благоприятствуют собственной мистификации.
Если кто-то третий знаком с правилами, вмешивается в игру и сбивается с тона, короче, если он шутит, я цепенею и мечтаю только о том, чтобы игра скорее кончилась. Потому что играть не означает шутить, и забавные истории не вызывают у меня желания смеяться. Они чего-то стоят, если вплетаются в разговор естественно. Редко встретишь общество, которое, веселясь, не путало бы выдумку с пустячным вздором.
Обычно каждый скачет то влево, то вправо, то вверх, то вниз. Все говорят бессвязно и одновременно. Поэтому я стараюсь ограничиваться обществом, к которому привык и которое изъясняется на том же языке, что и я.
Недавно мне довелось ужинать в одной сумбурной компании. Моя соседка завела разговор о «Герцогине де Ланже»{113}, фильме, который по роману Бальзака снял Жироду и который крутили в кинотеатре «Биариц». Я стал цитировать Бальзака. Дама заявила, что я ошибаюсь и что фильм идет не в кинотеатре «Бальзак» (на углу улицы Бальзака), а в «Биарице».
Мы живем, большей частью, спрятав голову под крыло. Стараемся не замечать бескультурья и путаницы в мозгах — того состояния, в котором барахтаются люди. Из осторожности, пробираясь сквозь толпу, мы чуть близоруки и туги на ухо. Но есть еще светское общество, оно с ног до головы забрызгивает нас грязью и толкает в самую гущу нечистот. В светском обществе бывать вредно. Домой возвращаешься, будто в грязи извалялся, с загаженной душой, совершенно потерянным.
Глупость удручает, а вовсе даже не веселит. Она наполняет нас грустью, от соприкосновения с ней мы тоже глупеем. Мы расслабляемся и раскрываемся до наших крайних пределов только рядом с людьми, подхватывающими брошенный мяч. Я люблю говорить. Люблю слушать. Я люблю, когда со мной говорят и меня слушают. Я люблю смех, который при толчке рассыпается искрами.
Помню одно лето, которое я провел в Три-Шато, у мадам Казимир-Перье (мадам Симоны) вместе с Пеги, Казимиром-Перье{114} и Аленом-Фурнье, писавшим «Большого Мольна». Смех пробирал нас до судорог, и когда мы уже отправлялись спать, бывало достаточно одного слова, чтобы вновь разжечь его и повергнуть нас на ступеньки лестницы, ведущей к нашим комнатам. Здесь, пригвожденные сводящим живот приступом, мы оставались до зари.
Я очень хороший зритель. В театре и кино я плачу, смеюсь, и мой критический дух даже не думает включаться. Ничто не внушает мне отвращения, если некая сила толкает меня, берет за плечи, заставляет поддаться.
И напротив, критический дух просыпается, когда я сталкиваюсь с произведениями, которые, по идее, должны затронуть во мне другие области, не имеющие отношения к смеху и слезам, — тогда лишь красота может вызвать слезы у нас на глазах.
У меня случаются серьезные разногласия с собой, сменяющиеся долгими периодами, когда я принимаю себя таким, какой я есть. Сейчас у меня как раз подобный период. Хоть я что-то такое и делаю, а в сущности, хожу кругами. Что стало бы со мной без смеха? Он очищает меня от всего, что мне гадко. Проветривает меня. Распахивает во мне окна и двери. Выбивает мою мебель. Вытряхивает занавески. Он дает мне почувствовать, что я не до конца погряз в заразе растительного мира, в котором существую телесно.
Хотя из фильмов о жизни растений я знаю, что безмятежность природы не более чем сказка, что только ее ритм, отличный от нашего, заставляет нас так думать; что сад постоянно одолевают чувственные, порочные желания, страх, ненависть и другие страсти, что он живет на нервах, — смех, я полагаю, все же ему неведом. Это и есть Дантов ад. Каждое дерево, каждый кустик мечется в конвульсиях на том месте, которое определено для него пыткой. Растущие здесь цветы напоминают огни, которые люди разжигают, призывая на помощь.
Этот сад непрестанно оплодотворяют, растлевают, жалят, пожирают несметные чудища в броне, с крыльями и когтями. Недруги сада потешаются над бесхитростным оружием, которым он ощетинивается наугад. Колючки свидетельствуют о его страхе и кажутся нам скорее непреходящими мурашками на коже, нежели боевым арсеналом.
Я был свидетелем того, как в Прамускье, на Кап-Негр{115}, садовое апельсиновое деревце потеряло голову. Оно жило на солнышке. Однажды пальма бросила на него тень. Эта тень испугала деревце. На четырех ветках, затеняемых пальмой, выросли длинные колючки. В этих местах деревце вновь сделалось диким. Пальму срубили. Ветки успокоились и снова стали ручными, колючки исчезли. На следующий год я опять нашел их гладкими. Апельсиновое деревце отделалось испугом.
Ручаюсь вам, что тому апельсину было не до смеха и, даже спасенный от подозрительной тени, он не испытал желания засмеяться.
Если посеять семена, то вырастет следующее поколение растения. Если отсаживать черенки, то прежнее растение будет продолжаться до бесконечности. (Оно снова станет молодым.) Почему до сих пор не открыли материю, подобную земле, которая позволила бы обессмертить человека — ведь вся личность целиком, взгляд, голос, манеры заключены в каждой мельчайшей клеточке, и если посадить в землю обстриженные ногти, они пустят корни и весь человек начнется сначала? Да потому что за все надо платить. За преимущество продления жизни растения платят пыткой ничтожного жизненного пространства своей статичностью, оцепенением, отсутствием (относительным) свободы перемещения. Всем этим обладает человек и платит за это дорогую цену, так как знает, что смертен и жить ему недолго.
Некоторые породы деревьев отсаживаются самостоятельно: просто свешивают до земли ветку, и из этой ветки рождаются заново, в другом возрасте, но совершенно идентичные. Эти деревья обходятся без вмешательства человека. Они бы смеялись, если бы только могли. Но смех — одно из великих преимуществ человека.
Благодаря смеху бремя нашего знания становится легче. Эта легкость утешает нас, когда мы, с трудом передвигая ноги, тащимся на эшафот. Ложная серьезность ненавидит смех, потому что он выявляет душу. Он обнажает ее, точно молнией. Мне случилось однажды услышать из-за двери смех человека, в котором ничто меня не настораживало. Но его ужасный смех раскрыл мне этого человека таким, каким позже он предстал передо мной без маски.
Смех может произвести и обратное действие, и чья-то душа вдруг победит нашу сдержанность припадком детского хохота.
Я знаю одну любопытнейшую историю про безудержный смех. В 1940-м, в Германии, молодежь отправляли работать на военные заводы. Одного молодого человека из Эссена, служившего в компании Круппа, выгнали с предприятия за то, что временами на него нападал буйный смех. Его перевели на другой завод. Но куда бы его ни направляли, отовсюду его гнали за то, что он смеется. Наказывать его не наказывали. Больше упрекнуть его было не в чем. От него избавлялись. В конце концов его отправили домой, снабдив справкой, которую я увидел в 1946-м: «Неизлечимое легкомыслие».