Дмитрий Мамин-Сибиряк - Сестры. Очерк из жизни Среднего Урала
Рано утром серого ненастного дня пред избушкой стояла телега, запряженная рыжей лошадью, и мы в последний раз пили чай на русском крыльце; Александра Васильевна больше молчала, зато Гаврило Степаныч не переставал говорить и выстраивал один за другим самые несбыточные планы наших будущих свиданий, и сам же смеялся над их несбыточностью, прибавляя каждый раз:
— А кто знает, может быть, и увидимся… Гора с горою не сходится, а человек с человеком сходится; будем письма писать.
Я обещал еще раз приехать в Половинку, если позволят обстоятельства, но Александра Васильевна только качала головой и с недоверчивой улыбкой говорила:
— Это так, одни слова… Вон Мухоедов обещал чуть не каждый день ездить, а как переехали в Половинку, так по целым неделям и глаз не кажет.
Напутствуемый всякими пожеланиями и горячими пожатиями рук, я, наконец, уселся в телегу вместе с Евстигнеем; Гаврило Степаныч сбежал с крыльца, мы обнялись и по русскому обычаю расцеловались трижды, что заставило Александру Васильевну улыбнуться.
— Я не знала, что мужчины способны на такие телячьи нежности, — говорила она, держась одной рукой за притолоку крыльца.
— Ну, прощайте, голубчик, — говорил Гаврило Степаныч, укутывая мои ноги пледом с неизвестной целью, точно я мог их познобить в июле. — Хотел я проводить вас, голубчик, да день-то вон какой; ноги, пожалуй, промочу и опять слягу… Я скоро совсем поправлюсь.
— Дальние проводы — лишние слезы, — отвечал я.
Евстигней задергал вожжами, телега тронулась, оставляя глубокий след на мокрой земле и безжалостно прижимая пожелтевшую траву; Гаврило Степаныч стоял на крыльце и махал шляпой, Александра Васильевна стояла на прежнем месте, и ее красивое лицо казалось по мере нашего удаления все меньше и меньше. Я в последний раз махнул своей шляпой, когда наша телега въезжала в лес, и Половинка скрылась из моих глаз за мелькавшей сеткой деревьев.
VII
В Пеньковке я нашел большие перемены, начиная с того, что Фатевна почему-то находила нужным «взбуривать» на меня; встречаясь со мной, она каждый раз ядовито улыбалась и еще более ядовито подбирала свои губы и смотрела на меня своими ястребиными глазами с полным презрением. Несколько раз я думал переговорить о всем этом с Мухоедовым, но и он совсем как-то переменился со мной и даже как будто старался избегать меня; о прежних откровенных разговорах не было и помину. Я терялся в догадках о том, какая кошка могла пробежать между нами, особенно между мной и Мухоедовым. Даже Глаша и та находила нужным почему-то фукать на меня, как кошка, а когда случайно встречалась со мной, не успев скрыться, как молния, она опускала глаза и делала сердитое лицо; в течение лета девушка совсем сформировалась и выглядела почти красавицей, если бы не резкие, угловатые движения, которые все еще отзывались детским возрастом. Одна Фешка была неизмеримо глупа по-прежнему; по-прежнему стучала своими громадными ногами и улыбалась той блаженной улыбкой, какой могут смеяться только безнадежно глупые люди. Галактионовна по-прежнему, вероятно, выходила бы на крылечко позлословить на всю улицу, но этому мешало стоявшее ненастье; раз она думала было незаметным образом пробраться в мою комнату и, вероятно, разоблачила бы все, но ее положительно не допустили ко мне. Фатевна встретила ее таким градом ругательств, что бедный поэт, «живот спасая», заблагорассудил удалиться на свое пепелище самым поспешным образом. Я видел из своего окна, как ее длинная нескладная фигура шлепала по двору под проливным дождем и она отмахивалась своей костлявой рукой от ругани Фатевны, как от комаров.
Отец Андроник с Асклипиодотом раза два наведывались к нам, посидели, выпили, но Мухоедов так упорно отмалчивался все время их визита, а я настолько не умел поддержать разговора, что они, кажется, поняли, наконец, печальную истину, переглянулись между собой и, вероятно, решили про себя, что у нас что-нибудь «не ладно», поэтому благоразумно воздержались от новых посещений. Уходя от нас в последний раз, о. Андроник с добродушной улыбкой проговорил:
— Заходите как-нибудь ко мне, братчики… У меня, может, веселее, чем у вас. Ох, уж это мне ненастье: поясницу так и ломит… Старость не радость, не красные дни! О-хо-хо!.. У меня вон хина и та с седала не сходит; растопырилась, как купчиха, и сидит.
Ввиду всех этих обстоятельств я положительно тосковал о Половинке и поторопился уехать в Нижне-Угловский завод, где и пробыл дней десять; когда я вернулся в Пеньковку, то нашел все в том же положении, в каком оставил, только Мухоедов был совсем неузнаваем — был скучен, печален и проводил почти все свое время в заводе. Однажды я совсем было решился объясниться с Мухоедовым начистоту, чтобы разом покончить со всей этой проклятой неизвестностью, но он сделал такое жалкое лицо и таким умоляющим взглядом посмотрел на меня, что у меня просто рука не поднялась нанести ему решительный удар.
— После… мне нужно с тобой будет переговорить, — глухо прошептал однажды вечером Мухоедов, завертываясь в одеяло. — Только, пожалуйста, теперь ни о чем не спрашивай меня.
Август был в половине, и стояла какая-то совсем отчаянная погода — дождь, дождь и дождь, мелкий и беспощадный, настоящий осенний дождь, который «зарядил» на целый месяц; провернулось, правда, несколько солнечных дней, но солнце светило таким печальным светом, и кругом было все так безнадежно серо, что на душе щемило от этих печальных картин еще сильней, точно не было конца этим серым низким тучам, которые ползли по небу расплывающимися мутными пятнами, с поспешностью перебираясь на юго-запад. Улица, на которую выходили окна моей комнаты, имела теперь самый печальный вид: ряды домиков, очень красивых в хорошую погоду, теперь выглядели мрачно, а непролазная грязь посредине улицы представляла самое отвратительное зрелище, точно целая река грязи, по которой плыли телеги с дровами, коробья с углем, маленькие тележки с рудой и осторожно пробирались пешеходы возле самых домов по кое-как набросанным, скользким от дождя жердочкам, камням и жалким остаткам недавно зеленой «полянки».
Пруд, который еще так недавно представлял ряд отличных картин, теперь совсем почернел и наводил уныние своей безжизненной мутной водой; только одна заводская фабрика сильно выиграла осенью, особенно длинными темными ночами, когда среди мрака бодро раздавался ее гул, а из труб валили снопы искр, и время от времени вырывались длинные языки красного пламени, на минуту побеждавшие окружавшую тьму и освещавшие всю фабрику и ближайшие дома кровавым отблеском. Вообще трудно представить себе что-нибудь скучнее русской осени, но осень в Пеньковке была положительно из рук вон и нагоняла страшную тоску. Моя работа была кончена, через несколько дней я думал совсем распрощаться с Пеньковкой и ее обитателями; но мне хотелось пред отъездом еще раз побывать в Половинке, и я пережидал только, когда дождь немного стихнет.
Ночь на 12 августа была особенно неприветлива: дождь лил как из ведра, ветер со стоном и воем метался по улице, завывал в трубе и рвал с петель ставни у окон; где-то скрипели доски, выла мокрая собака, и глухо шумела вода в пруде, разбивая о каменистый берег ряды мутных пенившихся волн. Мухоедов находился в особенно мрачном настроении, курил безостановочно одну папиросу за другой, и мы кончили тем, что улеглись спать раньше обыкновенного; я скоро заснул под шумок завывавшего ветра и однообразное тикание стенных часов, но в эту бурную ночь нам не суждено было спать. Часа в два утра, в момент самого крепкого сна, послышался сильный стук в двери и громкие голоса; мы быстро вскочили с постелей, отворили дверь, и пред нами показалась Фатевна с фонарем в руках, за ней вошел в комнату Евстигней. Старик был в одной рубахе, без шляпы, и, как говорится, на нем нитки сухой не было, точно он сейчас вылез из воды; он несколько секунд не мог ничего выговорить, сухие губы шевелились без всякого звука, и он как-то судорожно дергал руками, напрасно что-то стараясь объяснить.
— Да что с тобой, Евстигней? — спрашивал Мухоедов. — Откуда ты?
— Да он совсем очунел: слова от него нельзя добиться! — тараторила Фатевна; из-за ее спины выглядывали заспанные лица Фешки, Глаши и Галактионовны.
— Казинет Петрович… родимой мой… убили!.. — трясясь всем телом, проговорил, наконец, Евстигней.
— Кого убили?!. — вскричал Мухоедов, побледнев как полотно.
— Гаврилу Степаныча застрелили…
— Кто?.. Когда?.. Где?..
— Да на Половинке… легли мы спать… как он запалит… я вскочил… барыня без ума ко мне… а в спальне Гаврило Степаныч лежит… кровь из него так и хлещет… из боку… как запалит!..
— Сам, что ли, он выстрелил в себя?
— Какое сам… из лесу… в окошко… как запалит!
Мы несколько секунд стояли, как пораженные громом; первым опомнился Мухоедов и подробно принялся расспрашивать старика, но последний ничего не мог сказать больше того, что сказал, и прибавил только, что барыня послала сказать ему. Старик плакал, крестился и шептал: