Юрий Карякин - Достоевский
У Достоевского познание и происходит как бы на самой границе бытия-небытия, на самой границе между жизнью и смертью, и точность, честность, мужество, красота и совестливость этого познания оказываются условием самого бытия, самой жизни, условием спасения ее — ввиду смерти.
«...Человек на поверхности земной, не имеет права отвертываться и игнорировать то, что происходит на Земле, и есть высшие нравственные причины на то».
Это сказано о казни человека людьми. Сказано человеком, побывавшим на плахе.
Когда Эварист Галуа, предчувствуя свою завтрашнюю смерть, в ночь перед нею гениально решил (а не только записал решения) несколько математических задач, он, может быть, решил их, в сущности, походя, решая главную задачу, отнюдь не математическую,— задачу неприятия смерти, задачу сопротивления смерти. «У меня нет времени»,— записал он тогда на полях своей рукописи. Однако он нашел один-единственный способ добыть необходимое время, а именно: остановить, оживить, найти время внутри, в микрокосме самого времени, он действительно превратил минуты в века. Это и есть творчество как одоление смерти, одоление времени (ср. : «каждая минута могла быть веком счастья»). Все основные герои Достоевского — по-своему Галуа и, может быть, даже больше, чем сам Галуа. А больше потому, что все они — от самого Достоевского, побывавшего на этой границе жизни и смерти, потрясенного пережитым, постигшего, что здесь открывается предел пределов духовного напряжения, здесь обнаруживаются вдруг такие бесконечные, действительно вообще ни с чем не сравнимые силы духа, о которых мы, наверное, и не подозреваем еще, а можем только смутно догадываться (если уж из обычной, «мертвой» материи можно, скажем, высечь неиссякаемую внутриядерную энергию, то какие же силы таятся в человеке?). Здесь встреча со смертью и есть именно способ познания, не заменимый ничем, а познание такое и есть именно способ сопротивления смерти, способ одоления ее.
Достоевский переживает свою судьбу (судьбу своих героев) как судьбу человечества. Но и судьбу человечества он переживает как собственную судьбу.
Здесь и болезнь его действительно многое объясняет. Представить только: около тридцати лет он живет под ежедневной, ежечасной угрозой припадков, каждый из которых может оказаться смертельным, последним. Составьте список его действительно случившихся припадков (многие десятки) — ведь каждый из них и был новой встречей со смертью, каждый беспощадным ножом-резцом — по живому — «обводил» ту «картинку», которая и без того навсегда была вырезана на его душе и без того кровоточила постоянно. Помимо всего прочего, это был просто невероятно мужественный человек. И не патологическая страсть двигала им, когда он смотрел, «не отвертываясь», и на смерть других. Не подсознанию он подчинялся, не инстинктом двигался — убеждением, ясным разумом и совестью, надсознанием, если угодно. Силы сопротивления смерти он искал. А потому и отвоевал (но какой страшной ценой) право отвечать тем своим критикам, которые объявляли его произведения «болезненными»: «Но самое здоровье ваше есть уже болезнь». Отвоевал право сказать им: «Да моя болезнь здоровее вашего здоровья...»
Страну знобит, а омский каторжанинВсе понял и на всем поставил крест.Вот он сейчас перемешает всеИ сам над первозданным беспорядкомКак некий дух взнесется. Полночь бьет.Перо скрипит, и многие страницыСеменовским припахивают плацем...
(Анна Ахматова).Встреча вторая. 16 апреля 1864 года. Ему сорок два. Перед этим заграница, роман с А.Сусловой. Жена, Мария Дмитриевна, в Москве, в чахотке. Суслова требует развода. Он отвечает: «Она же умирает...» Игра. Проигрыши. Займы. Долги. Невероятные унижения. Измена Сусловой. Попреки из дома. Пропасть. Омут. Нет, кажется, никакого выхода. У него вырывается отчаянное: «Не потерянный же я человек...» Но он, как прежде, как всегда, предчувствует (знает!) в себе такие творческие силы, о которых никто на всем свете, кроме него, и не подозревает. Да может быть, по одной только силе этого предчувствия, этого знания и берет себе право всем рисковать (тоже ведь отчасти право на «все дозволено»)...
И вот 15 апреля Мария Дмитриевна умирает. Он рядом. И, вероятно, в ночь с 15-го на 16-е делает такое исповедальное признание, пронзительнее и откровеннее которого даже у него трудно, да, пожалуй, и невозможно отыскать:
«16 апреля. Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?
Возлюбить человека, как самого себя по заповеди Христовой,— невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует... Между тем... высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я,— это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Таким образом, закон я сливается с законом гуманизма...
Итак, человек стремится на земле к идеалу,— противуположному его натуре. Когда человек не исполнил закона стремления к идеалу, т.е. не приносил любовью в жертву своего я людям или другому существу (я и Маша), он чувствует страдание и назвал это состояние грехом. Итак, человек беспрерывно должен чувствовать страдание, которое уравновешивается райским наслаждением исполнения Закона, т.е. жертвой. Тут-то и равновесие земное. Иначе Земля была бы бессмысленна».
Это и была встреча со своей нравственной смертью (нечто подобное случалось и прежде — в письме от 22 декабря 1849-го есть об этом,— но в такой степени — никогда). И она оказалась ничуть не легче той, первой. И никто тут уж помиловать не мог. Никто не мог помочь, кроме самого себя. А он к себе беспощаден и потому только и находит силы воскреснуть.
Он уничтожает прекраснодушный самообман: будто «само собой разумеется», что всякий человек уже изначально и неуклонно любит все человечество больше себя. «Близких» — не «дальних» — оказывается, полюбить на деле — труднее всего.
И опять-таки он переживает и эту встречу со своей нравственной смертью как встречу с нею и других людей, всего человечества. И опять разом постигает такое, что иным путем постигнуть, наверное, и невозможно. И не отсюда ли тоже — многие его прозрения?
Из всех страданий самое глубокое для него — страдание от невозможности полюбить другого «как самого себя». Но страдание это есть лишь возмездие именно за безраздельную любовь к себе одному. Однако из всех радостей — наибольшая: преодолеть эту невозможность. Ад, напишет он позже, есть «страдание о том, что нельзя уже более полюбить». Неодоление этого — самоубийственно и для человека и для человечества. И многие страницы его откликаются не только Семеновским плацем, но и той ночью, когда: «Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей?..»
И еще об одной встрече со смертью — на этот раз со смертью Некрасова, в декабре 1877-го. 28-го он пошел на квартиру Некрасова, постоял у его гроба. Некрасов вместе с Белинским подарил ему самую восхитительную минуту его жизни — приветствием «Бедных людей». С ним же он так много, жестоко, несправедливо ссорился («желчь и злоба»).
«Воротясь домой, я не мог уже сесть за работу; взял все три тома Некрасова и стал читать с первой страницы. Я просидел всю ночь до шести часов утра, и все эти тридцать лет как будто я прожил снова... и буквально в первый раз дал себе отчет: как много Некрасов, как поэт, во все эти тридцать лет, занимал места в моей жизни!.. А прожили мы всю жизнь врозь...»
Слова трагические, исповедальные, даже страшные: сказал бы он это, если б Некрасов не умер? А услышь это живой Некрасов? Неужели для понимания спасительного братства опять нужна была смерть?.. Опять и опять подтверждается страшная, трагическая цена познания: надо встретиться со смертью, чтобы постигнуть бесконечную ценность жизни, смысл примирения родных по духу людей.
Именно такое примирение — вот чем он дышит, вот в чем видит спасение и человека, и России, и всего человечества: «Мысль, все более меня занимающая,— где те пункты, в которых мы могли бы все, разных направлений, сойтись?»
Но еще раз подчеркну — не забудем о нем и такое (он сам не забывал): «Самое несносное несчастье, это когда делаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже и не можешь себя пересилить. Я это испытал». Не забудем: «А хуже всего, что натура моя подлая и слишком страстная: везде-то и во всем я до последнего предела дохожу, всю жизнь за черту переходил. Бес тотчас сыграл со мной шутку». И тут меньше всего идет речь о вещах «бытовых» (во втором случае — об игре в рулетку). Нет, тут моменты мировоззренческой нетерпимости («везде-то и во всем»).
Зато какие слова он находил, когда одолевал себя: «И чего мы спорили, когда дело надо делать! Заговорились мы очень, зафразировались, от нечего делать только языком стучим, желчь свою, не от нас накопившуюся, друг на друга изливаем, в усиленный эгоизм вдались, общее дело на себя одних обратили, друт друга дразним, ты вот и отстал, ты вот не так общему благу, а надо вот так, я-то лучше тебя знаю (главное: я-то лучше тебя знаю). Ты любить не можешь, а вот я-то любить могу, со всеми оттенками,— нет, уж это как-то не по-русски. Просто заболтались. Чего хочется? Ведь, в сущности, все заодно. Нашу же сами разницу выводим, на смех чужим людям... ведь только чертей тешим раздорами нашими!»