Павел Щёголев - Падение царского режима. Том 7
Председатель. – Присяжный поверенный Кобяко?
Шингарев. – Забыл его фамилию, помню только, что я тогда же поехал к Столыпину, при чем в телеграмме следователя указывалось, что они преданы военно-полевому суду, а между тем уже было начато дознание следственными гражданскими властями, и просьба заключалась в том, чтобы либо потребовать пересмотра решения военно-полевого суда, либо добиться передачи дела уголовному суду нормальной юстиции. По этому поводу мне и пришлось беседовать с Столыпиным. Он довольно скоро меня принял и вот, я помню, у меня был тогда необычайно характерный с ним разговор. Он начал с того: «я не понимаю, почему могло случиться такое положение, что началось судебное следствие у следователя. Это дело должно было итти по военно-полевому суду». Я не мог объяснить почему и указал на то, что есть расхождения между данными военного следствия и следствия, начавшегося у судебного следователя. Он был, видимо, крайне недоволен, что было произведено такое вмешательство судебных властей нормального порядка и стал говорить, что ничего не может тут сделать, так как не может обращаться к военному суду с каким-нибудь заявлением. Я ему тогда сказал, что двое уже сознались, там есть невинные, которые не сознаются, и хотелось бы, чтобы не совершилось этого ужаса, чтобы не были казнены невинные люди. Тогда он заявил мне следующее, что´, по-моему, кажется характерным: «вы не знаете, за кого вы заступаетесь, это обезумевшие звери, которых можно держать только ужасом. Если их выпустить на свободу, они перережут всех: и меня, и вас, и всех, кто носит пиджак».
Председатель. – Он говорил не об индивидуальных особенностях данной группы, а высказывал общее мнение?
Шингарев. – Это был период крестьянских волнений в Воронежской губернии – убийство не с целью грабежа, а политическое, вызванное социальной рознью. Был убит местный помещик Землянского уезда, о котором говорили, что он давал деньги в рост. К нему пришли и убили, а этих лиц схватили. – «Это обезумевшие звери, – говорил Столыпин, – вы не понимаете, за кого вы заступаетесь». Когда я сказал, что там есть невинные люди, он мне на это ответил: «во всяком случае военный суд разберет». Я ему тогда стал указывать, что не могу допустить мысли, чтобы власть сознательно толкала невинных людей на казнь. «Никакой сознательности тут нет, но во всяком случае я считаю, что вы не понимаете, о чем просите», – заявил он довольно грубо. Я не выдержал, меня взорвало: «а я не понимаю, как уважающая себя власть может казнить невинных людей». Вероятно, мое замечание его очень раздражило. Он вынул какую-то большую диаграмму с какими-то кривыми и сказал: «вот вы все время думаете, что можно от власти требовать прекраснодушия. На власти лежит страшная ответственность. Вот у меня данные, посмотрите (это было, когда 2-я Дума отменила военно-полевые суды): вы требуете отмены военно-полевых судов, вот посмотрите диаграмму. С каждым днем, по мере разговора в Думе, у меня увеличивается число жертв, убитых городовых, стражников. Террор идет и растет. Я ответствен за это. Вы не имеете права требовать от меня, чтобы я отменял смертную казнь». Я остановился рассмотреть диаграмму и сказал: «Я не знаю вашей ответственности, но никакая ответственность не заставит власть казнить невинных людей». Затем, я от него ушел, так что он меня не послушал. Тем не менее, он по телеграфу распорядился произвести новое дознание. Потом, как оказалось к моему глубочайшему сожалению и ужасу, это окончилось только тем, что несчастные, приговоренные к смертной казни, лишний месяц сидели в тюрьме и все-таки были казнены в Землянске. Это было в апреле, в мае 1907 года. Их продержали месяц, пока велось следствие, и в конце концов казнили. Причем казнь эта сопровождалась ужасными вещами. Все, которые должны были их казнить, – тюремная стража и смотрящие за этим делом полицейские, – все перепились и после казни растеряли трупы. Сплошной ужас! Это был мой первый визит к Столыпину. В этот момент он показался мне человеком необычным. Так он горячо говорил, с такою страстью набросился на меня, так необычна была его диаграмма, показывавшая, что растет террор, что он должен, хотя бы ужасом, его остановить, что он ответствен за жизнь, что ему поручено государство, свобода и безопасность граждан, и он не может допустить, чтобы их убивали, как зверей. Мне показалось, что он сам искренно верил в то, что должен так поступать. Затем мне пришлось быть у него второй раз в Елагином дворце, на Елагином острове по поводу дела члена Думы Пьяных. Это было таким образом. Ко мне обратился Кальманович с просьбой что-нибудь сделать, что Пьяных осужден невинно, что он ничего не мог добиться и что это может сделать только один Столыпин. Сначала я обратился к Хомякову. Хомяков тоже ничего не мог сделать и сказал: «лучше передайте дело Гучкову, Гучков ближе к Столыпину». Я обратился к Гучкову, Гучков говорил с Столыпиным и через 4-5 дней сказал, что «Столыпин решительно ничего не желает слушать. Может быть, вы лучше с ним повидались бы». После этого ответа Гучкова я написал Столыпину письмо с просьбой, чтобы он меня принял. Кальманович передал мне копию обвинительного акта и копию протокола судебно-медицинского вскрытия. По протоколу и обвинительному акту я сам, как врач, пришел к убеждению, что Пьяных абсолютно обвинен неправильно. Дело в том, что, если вы знаете, процесс был таков. Заманили они этого провокатора в избу, посадили играть в карты к столу, спиной к окну, и кто-то с улицы в окно его убил. При чем было единственное показание отца убитого, будто бы сын в больнице ему сказал: «в меня стреляли сзади, я обернулся и увидел, что в меня стрелял Пьяных». Протокол вскрытия показал, что пуля попала в печень, задела даже сердце, было огромное кровоизлияние, а что раненый, не приходя в сознание, не сказал ни одного слова, подтверждает фельдшерица, доктор и сторож больницы. Эти слова могли самому отцу прийти в голову, в особенности, в виду его неприязни к Пьяных. Я, как врач, говорил Столыпину: «Вот протокол судебно-медицинского вскрытия, позовите какого угодно врача-хирурга, и он вам скажет, что в этих условиях убитый не может повернуться. Первое, что он мог сделать, упал на стол и в таком виде остался, но, чтобы обернуться и увидать, что стреляли, это с медицинской точки зрения невозможно». Тут опять мы спорили, он говорил, что Пьяных социалист-революционер, что он сделал много гадости, что он бомбу подкладывал в дом священника. Я сказал: «я этого ничего не знаю, но знаю, что в этом деле оговор абсолютно неправильный потому, что этих слов быть не могло». Затем, когда окончили разговор, он говорит: «вы все время упрекаете меня в том, что я вмешиваюсь в правосудие. В Думе говорят, что правительство давит на суд, а вы требуете, чтобы я вмешался в суд, который осудил Пьяных». Я сказал, что требую только одного, чтобы не тронули невинного человека. Я не понимаю, зачем правительству нужно, чтобы невинный погиб? Он тогда мне говорит: «неужели вы думаете – для правительства приятно, что про него кричат на всех перекрестках, что оно мстит своим политическим противникам, да еще членам Думы? Нам самим это неприятно». После некоторого разговора я сказал: «прошу только одного, чтобы вы проверили мое мнение и вдумались в это дело. Зачем нужна невинная жизнь, когда в этом деле Пьяных не участвовал?». Наша беседа продолжалась около часу. Я показал протокол, делал отметки карандашом и оставил все у него. Когда он мне сказал, что вмешиваться в суд не желает, я ему сказал: «я только просил бы, чтобы вы возбудили вопрос о пересмотре дела. Это не есть вмешательство в суд. Это всегда можно, раз открылось новое обстоятельство. Я считаю это новым обстоятельством, поэтому прошу только пересмотра дела Пьяных». Он сказал мне в конце: «я вам ничего не обещаю». – «Мне хотелось бы от вас слышать, что вы прочтете все это сами». Он отвечал: «хорошо», – и на этом я встал, хочу уже уходить. Тогда он меня спрашивает: «от кого у вас копия обвинительного акта и медицинский протокол?». Я говорю, что мне дал один из защитников, присяжный поверенный Кальманович. «Ах да, я знаю Кальмановича по Саратову». Вдруг тон его совершенно изменился: «как же, я знаю, он сам эс-эр». Я говорю: «я этого не знаю, но здесь его очень волнует тяжелое положение подзащитного». – «Да, – говорит, – я его хорошо знаю. Вы знаете, какой он ловкий человек?» И уже с улыбкой начинает рассказывать (это, по-моему, характерно): «знаете, в Саратове был в 1905 г. погром, и Кальманович очень боялся, что погром может коснуться его квартиры (кажется, толпа двигалась в том направлении). На той же лестнице была квартира товарища прокурора, и Кальманович сообщает в полицию, что идут громить квартиру товарища прокурора. Конечно, полиция бросилась». Я на него посмотрел, – неужели он не соображает и сказал ему: «а если бы Кальманович сказал про свою квартиру, бросилась бы полиция или нет?» Тут только он понял. После того уже я узнал, что он действительно прочел документы (он мне их не вернул), спрашивал совета какого-то врача, какого я не мог узнать, и потом я узнал в Думе, не помню от кого, что дело было приказано не пересмотреть, а только смягчить степень наказания. Вот почему Пьяных попал в Шлиссельбург, присужденный вместо смертной казни к каторге. Здесь, в этот последний мой визит у Столыпина я уже видел не того человека, я бы сказал, у него не было ни прежней самоуверенности, ни прежнего тона. Он как-то был несколько сбит с своей позиции. Наблюдая потом и соображая положение в Думе, я понимал, что в сущности сам Столыпин, если в первый период в 1907 году он в свою силу верил, в это время уже фактически верил плохо. И действительно в Думе происходил тогда ряд событий, по которым указывалось, что Столыпин не всегда может проводить, что ему хотелось. Вы, конечно, знаете, что первая история, показавшая непрочность положения Столыпина, было дело со штатом морского генерального штаба, который прошел через Думу и затем при разногласии был задержан в государственном совете. Все-таки Дума тут одолела, но, когда он был представлен на утверждение к государю, то государь не утвердил, хотя Столыпин и выступал в защиту проекта. Это была первая попытка верховной власти ограничивать толкование 96-й статьи и право народного представительства распоряжения бюджетом в области военно-морского законодательства. Затем, уже в 3-й Думе, ход событий шел таким образом, что постепенно Столыпин все больше терял полноту власти, которая, как он думал, у него есть. Большинство членов Думы также теряло веру в Столыпина, и обаяние его быстро утрачивалось. Последняя, всем известная история, нанесшая ему окончательный удар в этом смысле, была история с западным земством. Заключалась она в том, что в Думе, несмотря на наши протесты, проект, внесенный Столыпиным, прошел с национальными ограничениями. В государственном совете тот же проект был отклонен, несмотря на защиту Столыпиным. Тогда был устроен искусственный трехдневный перерыв, во время которого указом царя по 87-й ст. было проведено положение о западном земстве. Это было такое грубое нарушение самого смысла ст. 87 основных законов, что в Думе и государственном совете одновременно были внесены запросы Столыпину по поводу незакономерных действий власти. И тут и там они были приняты несмотря на его объяснения. Наиболее близкий Столыпину человек, Гучков, до такой степени расстроился этим фактом, что сложил свои полномочия, как председатель Думы. Ему это было непонятно. Он протестовал всеми силами своей души против такого изнасилования законодательных учреждений, но в то же время дружба со Столыпиным была так велика, что он предпочел уйти сам. Я так себе объясняю это психологически. С моей точки зрения, тогда наступил конец политической карьере Столыпина. В законодательных учреждениях его положение было окончательно дискредитировано. У верховной власти он, видимо, не имел уже никакой прочной опоры, так сказать, политически доживал свои последние дни. Его смерть была случайным концом. В сущности, политическая его карьера была уже окончена до этого. Между этим политическим этапом было много других побочных, но о них я не говорю потому, что они мало привлекали мое внимание за этот промежуток времени. Разыгрывалась, в сущности, та же история постепенного, я бы сказал, сознательного умаления прав законодательных учреждений в самой коренной и основной области распоряжения народными средствами, в области бюджета. Я не знаю, угодно ли комиссии выслушивать эти объяснения. Я бы мог сослаться на целый ряд работ.