Франц Кафка - Письма к Максу Броду
Слишком поздно и слишком много. Мы ведь скоро увидимся. Впрочем, говорить о твоей вещи я способен еще меньше, чем писать.
Франц
(Примечание на полях:) Мышеловки уже заказаны. Да, анбруховский адрес Фухса, он писал мне о «дрянном „Анбрухе“», в который приглашал меня. Я уже давно объявил этим людям — поскольку мне понравилось писать циркуляры, — честно объявил, что не буду сотрудничать.
[Прага, конец декабря 1917]
Дорогой Макс,
вот рукописи (других у меня нет) для твоей жены, больше никому не показывай. Сделай мне, пожалуйста, копию за мой счет с «Верхом на ведре» и «Старым листом» и пошли мне, они мне нужны для Корнфельда.
Романы я не посылаю. Зачем шевелить старые опыты? Только потому, что я их до сих пор не сжег? К тому времени, как (нет, если: как раз пришло письмо от Ф., очень благодарит за твою «Эсфирь», спрашивает, надо ли благодарить тебя лично), если я вскоре приеду, так оно, наверное, и случится. Какой смысл ворошить эти работы, не удавшиеся «даже» в художественном отношении? Просто ради надежды, что из этих вещей составится нечто целое, какая-то апелляционная инстанция, к груди которой я смогу припасть, если заставит нужда. Я знаю, что это невозможно, что с той стороны не будет никакой помощи. Что же мне делать с этими вещами? Если они не могут мне помочь, должны ли они мне вредить, что наиболее вероятно в таком случае? Город изнуряет меня, иначе бы я не сказал, что привезу бумаги.
Еще совсем коротко о вчерашнем вечере: мне, не имеющему отношения к собственной боли, дело представляется примерно так: главный упрек твоей жены коснулся, может быть, чего-то более существенного, чем твой.
Уже слишком поздно, мне еще надо на службу, я очень скоро напишу тебе про Цюрау, может, это и хорошо, что я как раз сейчас не участвую в вашем разговоре.
Еще одна просьба: пришли мне бланк военного уведомления, которое, по-моему, надо оформить в январе.
[Почтовая карточка, Цюрау, начало января 1918]
Дорогой Макс,
сегодня я лишь секретарь Оскара и чувствую счастливую безответственность:
«Ты, стало быть, можешь уже назначить день, когда захотел бы прочесть конец романа мне и Феликсу. Многообещающие рассказы Франца о всяческих красотах еще сильней прежнего разожгли мое любопытство. Я прибуду в воскресенье, стало быть, готов слушать в любой вечер, начиная с понедельника. Может, ты мне напишешь открытку после того, как договоришься с Феликсом. Не стану даже тебе рассказывать, как здесь хорошо и спокойно, раз у тебя нет возможности к нам присоединиться». Мне (теперь это я, Франц, который скоро напишет тебе подробнее) недавно при чтении статьи о Трельче[67] пришло на ум, что положительная концовка романа требует, собственно, чего-то более простого и близкого, чем мне виделось сначала, а именно сооружения церкви, лечебницы, чего-то такого, что произойдет почти неизбежно и будет строиться вокруг нас уже по мере того, как мы будем распадаться.
Нам тут прекрасно вместе с Оскаром.
Франц
[Цюрау, середина января 1918] Воскресенье
Дражайший Макс,
пока тут был Оскар, я тебе не писал, отчасти потому, что привык к одиночеству (не к тишине, к одиночеству), так что почти не мог писать, отчасти потому, что о Цюрау он скоро тебе расскажет сам. Он в чем-то стал мне яснее, жаль, что человеку недостает силы всегда и во всем с ясным лицом обращаться к ясности. Ты, несомненно, судил об Оскаре в целом правильнее меня, но в частностях ты, мне кажется, ошибаешься. Роман во многих местах удивителен, до сих пор в изменившейся манере Оскара я замечал слишком много поверхностного, тут этого нет, скорее есть правда, но она пробивается в крайне напряженных и все-таки тесных рамках, а отсюда усталость, ошибки, слабости, крики. Я был бы очень рад, если бы Цюрау, в чем я, однако, сомневаюсь, пошел ему хоть немного на пользу, рад был бы и за него, и за себя. Может, ты мне про это напишешь.
За «таблички», акцию и формуляры спасибо, можно, я на этот раз подарю «таблички» Ф.?
Наш последний вечер прошел нехорошо, я был бы рад, если бы ты после этого мне написал. Нехорошим вечер был потому, что я (по природе беспомощный, но смирившийся с этим) видел твою беспомощность и для меня это было почти невыносимо, хотя я пытался объяснить эту беспомощность, говоря о себе, в частности, что, когда первый раз пойдешь под старым ярмом, шаг вначале бывает неуверенным. Таким неуверенным было и твое вышагивание по комнате туда-сюда, ты и говорил неуверенно. А с другой стороны, я подумал, ведь у твоей жены столько же прав, сколько и у тебя, как, наверное, и у всех жен, в чем-то другом даже больше. Если она говорит, что ты не годишься для брака, то по крайней мере в ее устах это верно. Если ты возразишь, что это твоя беда, она вправе ответить: потому-то и не надо переносить свои беды на других, это ее не касается. Ты можешь возразить, что она, мол, женщина и это ее дело. Но это значит — апеллировать к суду такому высокому, который решения не вынесет и велит начать процесс заново.
Эту «негодность к браку» она и я вместе с ней (нет, не стану до такой степени объединять себя с твоей женой, она все, конечно, видит иначе) видим в том, что хоть ты и желаешь брака, но какой-то частью своего существа, в то время как другая часть рвется прочь, раздирая тем самым ту, что склонна к супружеству, вырывая у нее, как она ни сопротивляется, почву из-под ног. Конечно, в целом ты женат, но, если взглянуть с точки зрения такого раздвоения на перспективу, ты поневоле будешь косить в сторону, а из этого толку не выйдет. Скажем, ты женат на своей жене, но одновременно и через ее голову — на литературе, а теперь, скажем, женишься на другой и одновременно и через ее голову — на Палестине. Но все это невозможно, хотя, наверное, и необходимо. По-настоящему супруг должен был бы, напротив — если говорить теоретически, — хоть и взяв себе вместе с женой весь мир, все же не глядеть мимо жены на мир, с которым он хочет вступить в брак, а через мир видеть свою жену. Все другое для женщины означает мучение, но, может быть, это не в меньшей степени спасение или возможность спасения для мужчины, как в некоем идеальном браке.
Франц
[Цюрау, середина — конец января 1918]
Дорогой Макс,
на этот раз твое письмо (опять же независимо от новостей, я это уже не раз говорил, и это для меня совершенно ясно) было для меня особенно важным, потому что я за последнее время пережил два или три несчастья — или, может, только одно, — в результате чего мое всегдашнее смятение возросло так, будто, скажем, учитель по непонятной мне причине вернул меня из выпускного класса гимназии обратно в первый класс начальной школы. При всем том эти несчастья, пойми меня правильно, относительны, я вижу в них добрую сторону, могу им радоваться, даже так и делал, но при всей «относительности» они все-таки полновесны.
Первое и главное — приезд Оскара. Все время, пока он тут был, я совершенно ничего не чувствовал — лишь в самый последний день ощутил чуть-чуть какую-то малость, но это было лишь обычное чувство слабости, которое не поддается проверке, чувство усталости, которое очевиднее проявляется в общении двух человек, чем в отдельном человеке. Вообще всю неделю мы были веселы, может быть, слишком веселы. Хотя в самые первые дни до изнеможения обсуждали несчастье Оскара. Впрочем, я, как известно, устаю легче, чем кто-либо другой из моих знакомых. Но не об этом сейчас, собственно, речь, разговор затеян ради того, чтобы понять и чисто исторический смысл старой истории страдания.
Несчастье Оскара тоже с этим прямо не связано. Но ты меня об этом спрашиваешь, а я до сих пор отделывался общими словами лишь потому, что некоторое время тому назад мне это было доверено если и не совсем как тайна, то как признание, кроме того, я не хотел, чтобы ты думал об этом уже во время первой встречи с Оскаром, наконец, еще и потому, что в этом не было такой уж необходимости, ведь в случае, если это так, ты же все время был там рядом. У этого несчастья, если угодно, три лица (но пусть это пока и в самом деле останется между нами), однако, если приглядеться внимательней, оно оказывается даже более многоликим. Во-первых, для него по целому ряду причин, о которых он много думал, невозможным стал брак с женой, женат он, по-моему, семь лет, но уже пять лет это невыносимо. Во-вторых, когда его об этом спросишь, он всегда говорит, что жена у него невыносимая (причем сексуально она ему вполне подходит, сама по себе кажется даже вполне милой), имеется в виду невозможность брака, брака вообще. Конечно, тут остается некий нерастворенный осадок, в этом смысле характерна, например, предпринятая однажды попытка создать целую серию новелл на тему собственных браков с целым рядом знакомых ему женщин и девушек, причем финалом неизменно оказывалась полная невозможность. В-третьих, и здесь начинается область наибольшей неопределенности, он мог бы, наверное, покинуть свою жену, ему кажется, у него есть внутренние и внешние причины, чтобы предпринять этот шаг, который представляется ему трудным и жестоким, но он не может взять на себя такую вину перед сыном, хотя дело тут не в отцовском чувстве и хотя он знает, что этот разрыв был бы единственно правильным решением и, если он на него не решится, ему никогда не будет покоя. Вообще же, особенно если знать, сколько у него «посюсторонних» фантазий и ночных привидений (мы спали в одной комнате и меняли зародыши болезни на привидения), в нем, с его мучениями, которые он воспринимает всерьез, много общего с д-ром Асконасом[68], как в том много общего с нашей эпохой западного еврейства. В этом смысле, то есть, можно сказать, социально-духовном, роман — великолепное, открыто произнесенное слово, и, если это так, его воздействие станет широким. Пожалуй, он не больше, чем констатация, чем «прыжок-в-сторону-времени», но и это для начала очень много. В первые ночи мы говорили об этом романе как об историческом документе, который нужен для подтверждения тех или иных вещей. Так было и с Норнепигге, но тогда это меня еще мало тронуло.