Георгий Эфрон - Письма М. И. Цветаевой
Сейчас читаю «Путевые Картины» Гейне. Очень хорошо. Блок их очень ценил. «Мало ли что». Да, конечно. Но раз так говорят, то почему не повторить, с проникновенным видом. И вздохнуть: «Н-да, Блок…» А что «н-да, Блок…»? Ведь это ничего не значит. Как писал муж Ахматовой: «Дурно пахнут мертвые слова»[52] — и мертвые выражения.
Ну, пора кончать и «начинать день». Сегодня — воскресение. На Красной Площади, куда выходит наш дом, упражняется военно-духовой оркестр. «Флон-флоны». Небо не знает, дождить ему или нет, и колеблется, а я не знаю, надевать ли галоши — а вдруг дождь пойдет? — или идти без галош — уж очень хорошо начищены ботинки (я придерживаюсь «Подземелий Ватикана»,[53] там дядька героя Лафкадио говорит, что человека судят по башмакам). Сейчас пойду читать газету и «вестник» (посл<едние> известия). Потом пойду за хлебом, на почтамт, обменяю на базаре хлеб на картошку (и меня, конечно, надуют, и я, дурак, буду гордиться этим, как доказательством моей честности; на самом же деле, когда меня будут надувать, я буду думать, что делаю выгодное дело, а потом мне скажут, что я проштрафился, и так как признаться в растяпистости нелегко, то я и предпочту изобрести для собственного успокоения легендишку о честности. Но обмануть себя мне не удастся).
Пиши. Обнимаю крепко
Твой Мур
4/XII-42
Дорогая Аля!
Вчера получил твое письмо от 6.11–42. Ты пишешь, в связи с ожиданием получения моей фотокарточки, что «ужасно подурнела»… Какие пустяки! Разве человек «дурнеет»? Он может истощиться — но тогда он когда-нибудь и поправится; может постареть, но, во-первых, разве это так уж «ужасно», а во-вторых, он от этого не «дурнеет» — «дурнеет» он лишь тогда, когда внутренне преображается в худшую сторону: допустим, алчность, скупость, хитрость — всё это уродует человека действительно. А в данном случае, с тобой, это не так, так что эти «ужасы», верь мне, и поправимы и изгладимы; будущее всё сумеет смыть. Самое трудное — исправлять внутренние повреждения — внешние, это — сущие пустяки, о них не стоит тужить; не в них суть.
Хорошо, что получила фотокарточки мамы и мою с тобой. Еще бы, конечно помню, как мы стояли на вышке, под синим небом, у пляжа! И помню подъем, который вел в гостиницу, потом на дачи, и можно было пройти берегом; помню так же и бесконечный гул цикад, и как они, слепые, хлопались о прохожих. И наши прогулки помню, через горы. И Голю Лопато!
Впрочем, слишком впадать в слюнявые воспоминания не следует. Ох, если бы ты знала, как мне напортили эти самые воспоминания! Не знаю ничего более разъедающего и обезволивающего, чем они. Всё развивается, и нельзя останавливаться на одной точке; — это нелепо и наивно. Забывать тоже не следует; золотая середина в вопросе о воспоминаниях очень важна — необходимо как не превращаться в старуху, болтающую о кринолинах, Мишелях, белых ночах и тройках, так и в скучнейшего резонера-практика, бескрылого обывателя.
Ты спрашиваешь, осталось ли на память что-нб. из маминых любимых вещиц. Конечно, остались! Целая шкатулка в Москве — всякие бусы и т. д. Боюсь, что Лиля немного украсила меня в письмах к тебе чертами бездушного человека или что-либо в этом стиле. Но это отнюдь не так на самом деле, и я настолько любил маму, что, верь мне, никаких прав не превзошел в отношении обращения с ее наследством (пишу на случай, если такое предположение было заронено Лилей; ведь Лиля — очень взбалмошный человек, и ей могло показаться, что она имеет какие-то права в деле распоряжения рукописями и т. д. — хотя никто ничего не оспаривал. Ведь ты знаешь её, с её вывертами).
7-го ноября я как раз возвратился из колхоза и шагал среди парада домой — с матрасом, в кожаном пальто и в грязнейших ботинках. Меня чуть не задавили в трамвае, но все-таки я из него вылез и пришел домой в самый разгар парада, под звуки труб и барабанов. В тот же день началась обычная суетня-беготня и всё вошло в колею.
Надо сказать, что начиная с сентября прошлого года вся моя жизнь почти что целиком поставлена под знаком огромного аппетита и прямейшим образом связана с желудком и его требованиями. Теперешнее мое существование занято на 90 % добыванием пищи; большинство сил и энергии уходит на это, и голова забита заботами о питании. Это соответствует тому, что главной задачей для меня сейчас является, прежде всего, сохранение возможной доли здоровья и чисто-физическое продолжение существования. Все остальные проблемы отходят на второй план. Еще надо учесть то, что, во-1-х, я, в силу отсутствия времени и пособий, лишен возможности серьезно заниматься историей литературы — единственным, чем я когда-нб. смогу заняться, а, во-вторых, у меня нет никакой среды, никакого общения — я одинок абсолютно, и тем более приходится хоть физически восполнять физическую пустоту. Основное — жить и дожить до победы над немцами. Потом всё будет сразу легче.
1943-й г., помимо его важнейших военно-международных грядущих решающих событий, важен для меня очень и очень: в 1943-м г. я окончу (надеюсь окончить) 10-й кл., и встанет вопрос об армии, университете, о том, где буду жить — в Ташкенте или в Москве. Это будет для меня переломный год — как 1941-й, когда умерла мама. 1942-й г. был для меня не богат внешними событиями: окончил 9-й кл., жил в Ташкенте, поступил в 10-й кл., был в колхозе, старался не заболеть и не голодать. Внутренне — мучало одиночество. Вот и вся недолга.
Уже смеркается. Пора кончать. Крепко обнимаю. Пиши.
Твой брат Мур
13/XII-42
Дорогая Аля!
Вчера получил твое письмо от 22/XI-42. Большое тебе спасибо за нажим на Лилю; он, так же как и Мулины настояния, возымел эффект — Лиля недавно прислала мне 500 р., что существенно помогло моему положению.
Ты пишешь, что сердишься на меня за то, что я «старательно миную в письмах все „неприятные“ вопросы» и т. п. Это выходит у меня почти естественно — и беспокоить человека не хочется, да и так надоели трудности и неполадки материального характера, к ним, в сущности, так привык, что писать о них в письмах нет охоты; письма — «клапаны», но клапаны, все-таки, не для кухонных или стиральных испарений. Впрочем, прекрасно знаю, как тебе близки все мои дела, как тебе хочется в них участвовать и мне помогать. Обещаю обо всём тебя извещать, что бы со мною ни происходило.
Пишешь ты, что организовала новое производство — игрушечное. Не сомневаюсь, что у тебя это должно получаться вполне успешно — не даром ты «матерая художница», да и чисто-женский вкус, подкрепленный умением мидинеток[54] — не в обиду будет сказано — делать из ленточки шлейфы — способствует тебе в успехе работы.
Я свинья, что до сих пор не выслал тебе журналов, как обещал, но обязательно это сделаю завтра же — на этот раз «без обманства».
Пишет ли тебе Лидия Григорьевна? Она всё говорит, что напишет, но, по-моему, так и не сделает этого — слишком уж, пожалуй, поглощена она… гм, творчеством, болтовней и предстоящей поездкой в Москву (они с Дейчем едут-де в командировку, но думаю, что, как все, постараются там остаться окончательно). Она с Дейчем написала книгу о Навои; вообще они говорят только о Навои, о разных ханах и баях, консультируют узбеков и т. д. Свифт, Гейне, Навои, лекции о гитлеровской шайке — Дейч воображает, что этот наружный космополитизм тем показателен для его, Дейча, культуры и разносторонности; на деле же он и Л. Бать — просто дилетанты, преуспевающие средние литераторы.
Неоспоримое достоинство города Ташкента заключается в бесспорной мягкости его климата. Кстати сказать, гениальный и знаменитый Гёте писал сплошь такими фразами — плавными и сытыми… Да еще в придачу на каждую страницу с десяток «Ах»! — ов и «дорогих Альбертов» и «милых девушек». Но действительно климат в этом году очень милостив, даже дождя еще не было, а всё солнце и сухо. Как ни говори, а это очень приятно, и настроение соответствующее. Лишь сегодня полил дождь, в воскресение, и я подозреваю, что вся хорошая погода лишь была предлогом для серии дождей. 2 раза «лишь» — но ведь пишу я не для услады потомства и без помарок à la Буало (помнишь, в «Поэтическом искусстве»).
Вчера мне повезло — завоевав симпатии библиотекарши (она мнит себя единственным культурным человеком во всей школе и сразу «расчухала» во мне союзника) я взял четыре номера «Интернациональной литературы» сразу, за 37-й год. В двух номерах помещены, во-первых, 12-й том «Людей Доброй Воли» — «Творцы» (Ж. Ромэн) и «Лето 1914-го года» (из «Семьи Тибо») Дю-Гара. Теперь я читаю «Творцов», потом возьмусь за Дю-Гара, и будет очень любопытно сопоставить творчество этих двух крупнейших современных французских романистов. Вообще я собираю сведения, все, какие только могу, по литературе Франции конца XIX-го и XX-го вв. и всячески пополняю мой багаж знаний по этому вопросу. Я мечтаю когда-нибудь написать историю французской литературы конца XIX-го и первой половины XX-го века; во всяком случае я намерен стать самым первым специалистом по этой части, намерен, так сказать, взять монополию на современную французскую литературу, открыть читателю «новых» авторов — т. е. доселе ему неизвестных, «снизить» одних, и, наоборот, отдать другим их место по рангу. Замысел честолюбивый и выполнимый только через довольно большой промежуток времени. Но я не тороплюсь — всё придет в свой черед, а пока надо читать и читать. Кстати, в номере 6-м за 37-й год я нашел несколько карикатур Жана Эффеля. Какой талант! Помнишь все эти завитки, пауки, цветочки, всех этих академиков? Сколько книг хочется прочесть и перечесть! Неоспоримое достоинство Москвы для меня состоит в том, что там возможна, благодаря Центр<альной> Библиот<еке> Иностр<анных> языков и читальному залу, систематическая работа в деле всё более и более широкого познания необходимого количества авторов — а здесь это невозможно. Насколько приятнее и важнее было бы прочесть тех же Ромэна и Дю-Гара в оригинале! Но и то хорошо, что хоть это я достал. Теперешние номера «Интернациональной литературы» содержат, главным образом, английские и американские стихи, новеллы, рассказы и романы на военные темы, репортажи и публицистику. Всего этого очень много, но я бы не сказал, чтобы эти произведения были особо выдающиеся — на всём лежит печать спешки. За время войны я не читал ни одного произведения (новых) крупных современных западных писателей. Ничего не дали (по крайней мере, у нас не переведено) ни Уэллс, ни Шоу, ни Хаксли, Олдингтон, Томас Манн. Правда, Эптон Синклер написал большую трилогию, и Хемингуэй — книгу об Испании, но всё это скорее публицистика. Жюль Ромэн работает в Америке над «Людьми Доброй Воли», новые произведения (публицистика — о разгроме Франции) пишут в Америке же Моруа и Маритэн, в Англии — Бернанос и Мориак. Анри-де-Кериллис идет впереди всех в этом деле: под псевдонимом Андрэ Симона он написал книгу «Я обвиняю» (против предателей Франции) и «Люди Европы» — о европейских «квислингах» всех стран. Всё это — блестящие фельетоны, сатиры, памфлеты и статьи. Пока «больших форм» нет, но это неудивительно — время переходное, неверное, и только потом можно будет создавать что-то длительное.