Елеазар елетинский - Воспоминания
Меня подолгу держали на допросах, крик следователя иногда был слышен в сарайчике, где нас держали, и все считали, что дело мое швах. “Ну, тебя‑то расстреляют!..” — сказал мне как‑то один из соседей. Однако следствие по моему делу не закончилось, а из моих товарищей по несчастью уже многие были приговорены к расстрелу. При этом на заседании Военного трибунала их уверяли, что никакого расстрела не будет, что нужно только написать просьбу о помиловании. Я писал им всем эти “помилования”, но рука моя не была легкой.
Однажды ночью, когда все спали, открылась дверь и на пороге появился страшный старшина, водивший на допросы. Он вызвал по фамилии одного из мальчиков, которые вели разговоры о возможности возвращения домой, к родителям. “К прокурору…” Сонный мальчик доверчиво последовал за старшиной. Через минуту раздался выстрел. Затем по вызову старшины вышел еще не вполне осознавший, что происходит, второй юноша. Мы услышали еще один выстрел. Когда дошла очередь до командира взвода, то он шел уже с ясным сознанием того, что его сейчас ожидает. Он не сопротивлялся, и его тоже прикончили одним выстрелом. Четвертым был Шацкий, разжалованный морской офицер из Батуми, помкомроты. Он не хотел идти, сопротивлялся, кричал “мама”. Его силой вытащили из сарая и прикончили только шестым выстрелом. Через несколько минут дверь снова открылась, и старшина назвал мою фамилию.
Я вышел. “Что, шпионская морда, будешь рассказывать?!” — “Мне нечего рассказывать”. — “Тогда все, иди вперед”. При этом старшина вынул из кобуры пистолет и поднял его. Через несколько шагов я оказался перед ямой, которую счел своей будущей могилой. Я ждал выстрела в затылок с полной резиньяцией, у меня даже не было нервной дрожи. При этом у меня и мысли не было о том, что это может быть инсценировано с целью напугать. Правда, меня еще не вызывали в трибунал, как других. Но, впрочем, трибунал вполне мог оформить приговор задним числом. Обстановка была вполне патриархальная.
Выстрела все не было. Через несколько минут я услышал голос старшины: “Лезь в яму!” (может, он там меня прикончит?). Яма была довольно глубокая, и на дне было по колено воды. Как я потом узнал, это был карцер. Я залез в яму, а старшина поставил часового и удалился. Я провел там несколько часов. Было все еще темно, когда снова появился старшина и отвел меня к следователю. Последний раз следователь требует от меня признания в моих преступлениях. Я молчу. Допрос быстро кончается, и следователь распоряжается увести меня. “В яму?” — спрашивает старшина. “Нет, в барак. Он все равно не признается”, — говорит ему следователь.
Через день или два меня отправили под конвоем в Особый отдел 56–й армии с сопроводительным документом, в котором было написано, что Мелетинский упорно отрицает свою вину в шпионаже и что так как Особый отдел дивизии не располагает сведениями о движении войск и т. п. и не может проверить все показания Мелетинского, то подозреваемый направляется в Особый отдел 56–й армии, чтобы там была вскрыта глубина преступлений его перед Родиной. Передаю почти дословно.
Штаб 56–й армии в этот момент находился в Тенгинке на берегу Черного моря между Геленджиком и Туапсе, но из владений Особого отдела моря, к сожалению, не было видно. Подследственные содержались в большом сарае для сушки табака и были отделены от осужденных, помещенных в специально вырытую полуземлянку. Допросы велись в другой полуземлянке. Сидели здесь все те же категории, но приговоры отличались меньшей стандартностью. Здесь можно было получить только десять лет за измену Родине, но можно было схватить расстрел за восхваление немецкой техники. В бараке было грязно, все были во вшах. Лично у меня скоро вши поселились даже в бороде. От ссадин, грязи и расчесов ноги мои были покрыты сверху донизу нарывами. Солдаты — конвоиры вели себя очень грубо. Однажды ночью мне срочно нужно было выйти по естественной надобности, но конвоиру лень было вызывать напарника и вести меня куда надо. С такими просьбами к нему часто обращались и ему надоело. Конвоир мне отказывал, я настаивал. Тогда он вывел меня и, отведя на несколько шагов, сказал: “Вот сейчас прикончу тебя тут и скажу, что застрелил при попытке к бегству…” — “Не посмеешь!” — выйдя из себя, закричал я. Солдат что‑то злобно буркнул, но инцидент на этом закончился.
Следователь вызвал меня всего один раз. “Признаете себя виновным?” — “Нет. Пожалуйста, проверьте все пути следования войск, вызовите моих товарищей по 275–й дивизии, многие из которых служат в 56–й армии. Некоторые могут дать мне характеристику, например Чевгус. Другие были со мною в окружении, в том числе капитан Сергеев, который служит где‑то в вашей армии. Лейтенант Юдовин прошел со мной от Дона до Кущевки и от Кущевки до Краснодара…” — “Ничего проверять мы не будем. У меня достаточно материала, чтобы Вас расстрелять. Обвинять в шпионаже не будем, но за агитацию будем судить. Вы же сами признали, что объективно Ваша информация в полку была вредной. Признаете это сейчас? Но предупреждаю, что возиться с Вами не будем”. — “Хорошо, — сказал я, — подтверждаю”.
Я сказал это вполне сознательно, поняв, что со следователем я ничего не добьюсь, и решил обратиться к трибуналу непосредственно. Я написал большое заявление с изложением своей истории и характера ведения дела в Особом отделе 349–й дивизии, вплоть до инсценировки расстрела. Через несколько дней меня повели на заседание военного трибунала. Здесь я снова отказался признать себя виновным и старался объяснить, как были передернуты и истолкованы мои совершенно невинные ответы на вопросы комиссара полка и инструктора по пропаганде. Я просил в качестве свидетелей защиты вызвать Чевгуса и Юдовина из 349–й дивизии. Члены трибунала не давили на меня, смотрели почти с сочувствием, и трибунал (что было редчайшим случаем) принял решение перенести заседание для вызова свидетелей, о которых я просил.
Однако… увы! Оказалось, что 349–я дивизия, которую я совсем недавно вынужден был покинуть, успела за это время уйти на переформирование, и вызов свидетелей из числа ее офицеров стал практически невозможным. Военный трибунал снова собрался по моему делу и решил судить без вызова свидетелей. Говорить было больше не о чем. Суд не удалялся на совещание, а вместо этого меня отвели в сторонку и посадили на табуретку возле полудикой груши. Я был так голоден, что жадно собирал и ел груши и совсем отвлекся от своей судьбы, которая решалась в двух шагах от меня.
Это была граница жизни и смерти.
В который раз за время войны я стоял на этой границе. А в тюремной обстановке в особенности я ощущал ее со страшной силой. Вспоминаю один обед, когда на двух заключенных полагался котелок жидкого супа. В разгар еды открылась дверь, и вызвали моего соседа по котелку: “Фамилия… Имя… Отчество… Статья… К чему приговорен?” — “К расстрелу”. —
“Выходи”. Он положил ложку и направился к двери. Я доел суп до конца.
В отличие от описанного выше, здесь в Тенгинке были другие порядки. Людей расстреливали не тут же за дверью, а увозили куда‑то за поселок, на грузовиках.
В другой раз эта граница между смертью и жизнью (лагерной) обозначилась несколько иначе. Один ражий мужик был приговорен к расстрелу все за те же разговоры о возможности дезертировать. Он усиленно распродавал все свое нехитрое имущество, вернее, обменивал его на еду, причем настойчиво, даже грозно, всучивал всем свои жалкие пожитки. Я до сих пор не могу себе простить, что согласился купить у него ложку за пайку хлеба. Он был сосредоточен на еде как на последнем удовольствии. И вдруг ему, совершенно неожиданно, в порядке “помилования” (здесь, в штабе армии, дожидались ответа на соответствующие заявления) пришла замена расстрела на десять лет ИТЛ. Этот мужик, представлявший какой‑то народный вариант достоевщины, пришел в страшное возбуждение. “Спасибо! — кричал он, — Есть Бог, есть справедливость!” — “А ты разве в чем‑нибудь виновен?” — “Неважно, все равно есть справедливость!” Немного успокоившись, он начал требовать обратно свои вещи, обмененные в ожидании расстрела.
Военный трибунал осудил меня 16 октября, то есть ровно через год после того, как я покинул Москву.
Приговор гласил: 10 лет исправительно — трудовых лагерей с последующим поражением в правах сроком на пять лет и конфискацией имущества — за антисоветскую агитацию с целью разложения Красной армии. В приговоре было указано, что я восхвалял фашистский строй и Гитлера.
Красноармеец, уводивший меня в полуземлянку, где помещались осужденные, уверял меня по дороге, что меня погубили немецкие книги, найденные в моей полевой сумке. Это был трофейный русско — немецкий разговорник и книга лютеранских псалмов, оставшаяся от одного из пленных.
22 октября 1942 года, в день, когда мне исполнилось двадцать четыре года, я вышел с другими, осужденными на десять лет, на этап.